Трактат «О народном красноречии» (De Vulgari Eloquentia) содержит свод правил единственного и истинного народного красноречия, того поэтического языка, которым Данте гордится, почитая себя его основателем, и который он противопоставляет множеству разнородных языков, считая новоявленным единством, отражением первоначальной близости вещей и чем-то сходным с той формой речи, которой говорил Адам. Блистательное красноречие, за которым Данте охотится, как за «чуемой пантерой», представляет собой реконструкцию эдемского языка, исцеление от вавилонской травмы. Именно этот отважный замах на роль восстановителя совершенного языка определяет позицию Данте. Вместо того чтобы негодовать из-за множественности языков, Данте делает упор на их почти животную силу, на их способность обновляться и переменяться во времени. Имея дело с таким эластичным, пригодным для творчества материалом, Данте замахивается на создание совершенного и естественного современного языка и не стремится восстановить утраченные модели прошлого, как-то: первородный еврейский язык, «какой издали уста первого говорящего». Данте выдвигает самого себя на роль новоявленного (и более совершенного) Адама. В сравнении с Дантовой гордыней бледнеет позднейшее высказывание Рембо: il faut ê tre absolument moderne[407]. В борьбе отцов и детей текст, начатый словами «Земную жизнь пройдя до половины», отцеубийственнее, нежели текст книги, названной «Одно лето в аду».
По-моему, первое упоминание термина modernus во всей истории «борьбы поколений» встречается не в области литературы, а в области философии. Если раннее Средневековье считало своими философскими истоками тексты позднего неоплатонизма, то есть Августина, и те произведения Аристотеля, которые входят в «Старую логику»[408], то к началу XII века в сферу схоластической культуры постепенно попали другие работы Аристотеля («Аналитики» первая и вторая, «Топика» и «Софистические опровержения» с «Софистическими доказательствами»), которые получили название «Новой логики» (Logica nova). Тут-то и совершился переход от исключительно метафизического и богословского дискурса к разбору множественных тонкостей и нюансов, изучаемых сегодня логикой как то самое живое, что унаследовали мы от средневековой мысли. Тут-то и родилась та новая мысль, которая не без гордости принялась именовать себя Logica Modernorum.[409]
Какою новизной отличалась Logica Modernorum по отношению к богословской мысли предшествовавших веков, мы можем понять из следующей картины. Католическая церковь канонизовала Ансельма Кентерберийского, Фому Аквинского и Бонавентуру, но ни одного из поборников современной логики. Притом никто из современных логиков вовсе не был еретиком. Но просто, в отличие от богословов предыдущих столетий, эти-то занимались иным. Ныне мы сказали бы: они занимались организацией мышления. И они тем самым более или менее сознательно убивали своих отцов, в точности как философия гуманизма взялась впоследствии убивать их самих, современных, однако устаревших. Убить не убила, но сумела засушить и запереть в пыльных университетских книгохранилищах, где сегодняшние ученые лишь только начинают их заново открывать для себя.
По перечисленным мною случаям, как бы то ни было, видно, что всякая новация и всякое оспаривание отцов происходит через обращение к некоему пращуру, предположительно – лучшему, нежели прямой отец, которого стараются уничтожить. Пращур же восхваляется как противоположность отцу и как идеал для подражания. Древнеримские «новые поэты» восставали против латинской традиции и восхваляли традицию греческую. Гисперийские поэты и Вергилий Грамматик лепили свои лингвистические гибриды, заимствуя этимологию от кельтов, визиготов, эллинистической греческой словесности, евреев. Ирландские грамматики, изобретая язык, задирали нос даже перед латынью: ведь их язык представлял собой коллаж из более древних наречий. Данте нуждался в очень сильном предке, поэтому уцепился за Вергилия (настоящего Вергилия Марона). Logica Modernorum стала такой современной благодаря тому, что ей повезло раскопать позабытого Аристотеля.
Распространенное общее место в представлениях Средневековья – что прежние люди были красивее потомков и превосходили их ростом. Это совершенно противоречит реальным наблюдениям. Достаточно пойти взглянуть, какой длины была раскладушка Наполеона. Можно искать причину распространенного заблуждения в том, что потомки представляют себе внешность древних людей по статуям. А статуи-портреты обычно «укрупнялись» по сравнению с портретируемыми на многие и многие сантиметры. Еще одно объяснение «известной» низкорослости потомков – в условиях их жизни. После распада империи римлян люди Европы регулярно недоедали. Крестоносцы и рыцари Грааля, как их показывают в кинобоевиках, ненатурально откормлены. Вообще же, хотя и Александр Македонский был коротыш, но все-таки вероятно, что Верцингеторикс превосходил ростом короля Артура.
Есть противоположное по смыслу общее место, излюбленное и Библией, и литераторами поздней античности, и всеми, кто творил впоследствии. Это идея puer senilis[410], идея юноши со всеми достоинствами молодого, но и со всеми добродетелями пожилого человека. Может ошибочно показаться, будто восхищение высокорослостью древних людей – это установка консерваторов, а идеализирование «старческого мальчика», senilis in iuvene prudentia, идеализирование, идущее еще от Апулея[411], – это новаторское устремление. Неправильно! На самом деле восхищение древними составляет часть общей тенденции новаторов искать обоснования своему новаторству в старой традиции, которою якобы пренебрегли отцы.
За несколькими исключениями, среди которых приводившийся мною выше пример Данте, в Средневековье считалось, что истину следует утверждать лишь постольку, поскольку она уже была заявлена кем-то авторитетным и прежде нашего жившим. До того доходило, что если не удавалось подыскать авторитетных провозвестников для идеи, предшественников изобретали на ходу, потому что у авторитета, как говорил Алан Лилльский в XII веке, нос из воску – его можно повернуть в любую сторону.
Разберем поподробнее эту ситуацию, потому что когда кончилось Средневековье и когда появился Декарт, стало принято считать, что философ – это тот, кто до состояния tabula rasa стирает все предыдущее знание и – повторим выражение Маритена – предстает «дебютантом абсолюта», un debutant dans l ’ absolu. В нашу эпоху любой мыслитель (не говоря уж о поэтах, писателях, художниках), чтобы его воспринимали серьезно, должен во что бы то ни стало продемонстрировать, что отличается от своих непосредственных предшественников, а даже если это не так – стремится создать такую видимость. Ну вот, а схоласты занимались совершенно обратным делом. Совершая самые жуткие отцеубийства, они делали вид, будто повторяют в точности то же, что говаривали их отцы.
Фома Аквинский был для своей эпохи яростным революционером, он перевернул всю философию христианства, но, если бы ему на это указали (а кстати, пробовали), он был готов к ответу, что лишь повторяет то же, что за восемь с половиной до него столетий высказывал святой Августин. В словах Фомы Аквинского не было ни обмана, ни лицемерия. Просто всякий философ Средневековья был убежден, что следует только тихонько, понемножку, нечувствительно подправлять, выравнивать, совершенствовать мысли собственных предшественников и что как раз благодаря сужденьям отцов их идеи приобретают кристальную ясность. Тогда-то вошел в употребление афоризм, который я вывел в заголовок этого текста – высказывание о карликах и великанах.
Dicebat Bernardus Carnotensis nos esse quasi nanos gigantium humeris insidentes, ut possimus plura eis et remotiora videre, non utique propri visus acumine, aut eminentia corporis, sed quia in altum subvehimur et extollimur magnitudine gigantes.
(Бернард Шартрский сказал, что все мы – карлики на плечах великанов, благодаря чему можем видеть дальше, нежели те, и не благодаря росту, не благодаря остроте зренья, а потому что, став на их плечи, становимся выше, чем те.)
Кого интересует вся история этого афоризма, тому рекомендую обратиться к работе Эдуара Жоно (Nani Gigantum Humeris Insidentes). Но другая книжка об этом же афоризме гораздо забавнее и безумнее: я имею в виду On the Shoulders of Giants, написанную в 1965 году одним из самых крупных современных социологов Робертом Мертоном. Мертон вычитал примечательную модификацию этого афоризма у Ньютона, в письме Ньютона Гуку 1675 года: «If I have seen further it is by standing on ye sholders of Giants»[412]. Мертон стал доискиваться первоисточника цитаты и забирался все дальше в глубь времени, выстраивая цепочки заимствований, добавляя в каждое новое издание сноски и примечания, пока не издал их отдельной книгой, затем ее же он напечатал на итальянском языке (Sulle spalle dei giganti. Bologna: Mulino, 1991) и любезно попросил меня написать предисловие, а потом перевел все это обратно на английский в качестве «поститальянского» издания (1993).
Первым, кто приписал высказывание о карликах и великанах Бернарду Шартрскому, был Иоанн Солсберийский (Металогикон, III, 4). Наверное, Бернард все же не первым придумал эту фразу. Мы встречаем нечто в подобном духе за шесть столетий до Бернарда, у Присциана. Передаточной инстанцией от Присциана к Бернарду мог выступить Вильгельм Коншский, который говорил о великанах и карликах в своих «Глоссах к Присциану» за тридцать шесть лет до Иоанна Солсберийского. Но нас сейчас интересует другое. Нас интересует тот факт, что после Иоанна Солсберийского этот афоризм стал гулять, как говорится, сам по себе. В 1160 году он промелькнул в одном тексте Лаонской школы, в 1185 году – у датского историка Свена Аггесена, у Герарда из Камбре, у Рауля из Лоншана, у Эгидия из Корбея, у Герарда из Оверни, а в XIV веке – у Александра Рика, придворного лекаря арагонских королей, а также еще через два века – в произведениях медика Амбруаза Парэ и у одного ученого XVII столетия, Даниэля Сеннерта, и лишь после этого попал к Ньютону.