18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ульяна Соболева – Прокурор. Его добыча (страница 11)

18

И вот в чем был ужас - в чем был настоящий, подлинный, до тошноты ужас: я привыкала.

Не к дому, не к еде, не к теплу - к нему. К его присутствию. К звуку его шагов на лестнице в шесть вечера - и к тому, как мое тело реагировало на этот звук каждый раз: пульс вверх, дыхание чаще, кожа на предплечьях покрывалась мурашками, и внизу живота разливалось тепло, вязкое, медовое, от которого хотелось сжать бедра и не разжимать.

К его рукам на кухне. К тому, как он нарезал овощи - быстро, точно, с тем ритмом, который завораживал, как завораживает метроном: тук-тук-тук, нож по доске, и его запястья двигались, и вены проступали, и предплечья напрягались, и мне приходилось отворачиваться, потому что если бы я смотрела дольше тридцати секунд - я бы забыла, зачем спустилась.

К его голосу. Он стал разговаривать больше - к пятому дню, к шестому, - не о личном, нет, о работе (отфильтрованной, я понимала), о городе, о музыке (он слушал джаз - виниловые пластинки в гостиной, и однажды вечером, спускаясь к ужину, я услышала Чета Бейкера, и его голос - не Бейкера, его, - напевал мелодию, тихо, себе под нос, и я замерла на лестнице, и стояла, и слушала, и у меня подкосились ноги, потому что он пел, этот человек, который контролировал город и держал меня взаперти, - он пел на кухне, фальшиво, еле слышно, и в этом пении была такая обнаженность, такая неприкрытая человечность, что я прижала ладонь к стене и дышала через рот, чтобы не выдать себя стоном).

К его запаху. Он был везде - в коридоре, на кухне, на полках библиотеки, в ванной (мы пользовались одной, и каждое утро, входя после него, я вдыхала пар, пропитанный его мылом, его кожей, и у меня кружилась голова, и стены плыли, и ноги разъезжались на мокром кафеле). Его запах стал частью дома - неотъемлемой, как деревянные балки и каменная кладка, - и мой организм привык к нему, как привыкают к наркотику: сначала - доза обжигает, потом - дозы не хватает, и ты ищешь, принюхиваешься, тянешь ноздрями воздух, как собака, потерявшая след.

К Рыжему. Кот стал моим - не по праву, а по факту: он спал у моей двери (я слышала урчание из коридора), приходил в библиотеку каждый день, запрыгивал на колени, укладывался, и его тепло и вибрация стали единственным физическим контактом в моей жизни, единственным прикосновением, которое не было отравлено подтекстом и расчетом. Рыжий не хотел ничего - кроме руки на загривке. И я давала. И от этого давания - от возможности дарить ласку, а не только принимать условия, - что-то внутри не то чтобы оттаивало (оттаивать было нечему - все было выжжено), но - прорастало. Заново. Из пепла. Тонкими зелеными стеблями, хрупкими и безрассудными, как все, что растет там, где не должно.

И он это видел. Я знала - видел. По камерам, по взглядам за ужином, по тому, как его серые глаза задерживались на моих руках, когда я гладила кота, - на моих пальцах, перебирающих рыжую шерсть, - и в его взгляде было что-то, от чего воздух густел и дышать становилось трудно: не злость, не ревность, а - тоска. Физическая, осязаемая, как жар от камина. Он смотрел на мои руки в кошачьей шерсти и тосковал - по чему? По моему прикосновению? По тому, чтобы мои пальцы так же - нежно, бездумно, автоматически - прошлись по его голове, по его виску, по его седине?

Седьмой день. Ужин. Он приготовил рыбу - запеченную, с лимоном и травами, и запах заполнил кухню, и я спустилась, и села на свой табурет (мой - мой табурет, привычка, территория, маленький остров суверенитета), и он поставил тарелку, и наши пальцы - снова, опять, в третий раз за неделю - оказались в сантиметре друг от друга, и воздух в этом сантиметре полыхнул, как порох.

Я отдернула руку. Он - нет. Его пальцы остались на краю тарелки - длинные, сухие, с аккуратным ногтем на указательном, - и он смотрел на меня, и я смотрела на его пальцы, и между нами был сантиметр горячего воздуха, и секунда, и тишина, и все то, что мы не произносили семь дней, висело в этом сантиметре, как заряженная граната, и чека была - одно движение, один миллиметр, одно касание кожи о кожу.

Он убрал руку. Сел напротив. Скрестил приборы.

— Ты стала есть яйца, - сказал он. Ровно. Будто говорил о погоде.

— С четвертого дня, - ответила я. - Пережила экзистенциальный кризис и примирилась.

Его губы дрогнули. Та самая почти-улыбка - кривая, короткая, болезненная. И - впервые - он рассмеялся. Не засмеялся - рассмеялся: коротко, хрипло, как человек, который забыл, как это делается, и вспоминает мышцами, и мышцы сопротивляются, и звук выходит сломанным, рваным, - но это был смех, его смех, и от него по моему телу прошла волна - от макушки до пяток, горячая, вибрирующая, живая, как от прикосновения оголенного провода, - и я вцепилась в край стойки, чтобы не соскользнуть с табурета, потому что колени стали водой.

Его смех. Я заставила его смеяться. Я - тостом без масла, яйцами с четвертого дня, экзистенциальным кризисом - я, пленница, нищая, никто, - заставила этого человека смеяться, и его смех был - подарком, наградой, победой, и одновременно - капитуляцией, потому что в ту секунду, когда он смеялся, его маска упала, и я увидела под ней не прокурора, не хищника, не систему, - а мужчину, уставшего мужчину с морщинками у глаз и сединой на висках, который забыл, когда в последний раз смеялся, и вспомнил благодаря мне.

И это было опаснее всего. Опаснее его рук, его голоса, его запаха, его тепла, - его смех был тем ядом, от которого не существовало противоядия, потому что яд был - радостью, чистой, мгновенной, пронзительной, как первый луч солнца после недельного ненастья.

Рыжий запрыгнул на стойку. Ткнулся мордой в мою ладонь. Заурчал. И Марк - Марк, не «Ковач», не «прокурор», не «он», - Марк посмотрел на кота, потом на меня, потом - на мою руку в рыжей шерсти, и в его глазах было то, от чего у меня перестало биться сердце: голод. Не физический. Тактильный. Он смотрел на мою руку, гладящую кота, и хотел - я видела, читала, чувствовала каждой порой, - хотел, чтобы эта рука коснулась его.

Я убрала руку. Встала.

— Спасибо за ужин.

— Камилова.

Я остановилась.

— Завтра - суббота. Я буду дома весь день. Если хочешь - можем… - он запнулся. Марк Ковач запнулся. Впервые за семь дней - слово застряло на его языке, как кость в горле, и он сглотнул, и его кадык дрогнул, и я смотрела на этот дрожащий кадык и не могла отвести глаз, потому что это движение - непроизвольное, нервное, человеческое - было интимнее любого раздевания. - Если хочешь - можем почитать. Вместе. В библиотеке. Я давно не… - еще одна запинка. Еще один кадык. - Давно.

Он предлагал мне чтение. Совместное чтение в библиотеке. И это предложение, невинное, почти детское, было заряжено таким напряжением, что стены кухни гудели.

— Хорошо, - сказала я. И ушла.

Поднималась по лестнице - одиннадцать шагов до моей двери, и на каждом шагу думала: хорошо. Я сказала хорошо. Не «нет». Не «оставьте меня в покое». Не «я здесь не по своей воле, и ваше предложение почитать вместе - очередная манипуляция, и мы оба это знаем».

Хорошо.

Потому что я хотела. Не чтения - его. Его присутствия в библиотеке, рядом, на расстоянии вытянутой руки, в кресле напротив, с книгой на коленях, с этими пальцами, перелистывающими страницы, с этим профилем, освещенным лампой, с этой сединой, и морщинками, и кадыком, и смехом, и запахом, и всем тем, что составляло его - Марка, не Ковача, не прокурора, а Марка, - человека, который написал в двенадцать лет «у меня нет лошади» и который сегодня засмеялся от моей шутки про яйца.

Я закрыла дверь. Легла. Рыжий заскребся снаружи - впустила, он запрыгнул на кровать, свернулся у моих ног.

Лежала в темноте. Считала дни - семь. Считала шаги - одиннадцать. Считала сантиметры - один, тот самый, между его пальцами и моими на краю тарелки.

Один сантиметр.

И вся моя война - все мои камеры и заборы, все мои счетчики и планы побега, вся моя ненависть и вся моя гордость - умещались в этом сантиметре и весили меньше, чем его смех.

Привычка - самый тихий яд.

Я была отравлена.

И противоядие - было тем же самым, что меня отравило.

Глава 12

«Мой отец бил молча. Никогда - с криком, никогда - с бранью. Молча. Подходил, бил, уходил. И я понял: настоящая власть не шумит. Она входит тихо. Делает что хочет. И уходит. А ты - остаешься. С синяком и пониманием, кто здесь хозяин».

Суббота. Библиотека. Она пришла в десять - в моем свитере, взятом с вешалки без разрешения, как будто этот дом - ее, как будто мои вещи - ее, как будто она имеет право совать свои тонкие руки в мой кашемир и носить его на своем тощем теле, обнажая плечо с родинками, о которых я не просил знать и которые теперь стояли перед глазами, как отпечатки пальцев на месте преступления.

Я не сказал ей снять.

Не потому что разрешил - потому что если бы открыл рот на тему свитера, из этого рта вышло бы не «сними», а «не снимай никогда», и это было бы - конец. Конец системе, конец контролю, конец всему, на чем стояла моя жизнь.

Она села в кресло. Поджала ноги. Открыла Булгакова. Читала - по-настоящему, переселяясь в текст, забывая обо мне, и от этого забывания меня перекашивало, потому что я привык, что люди помнят о моем присутствии постоянно, каждую секунду, каждой клеткой, - я привык быть центром гравитации в любом помещении, и когда какая-то девчонка с незаконченным образованием и дефицитом железа забывала обо мне ради книги, - это было оскорблением, личным, физическим, бьющим по самолюбию с силой кувалды.