Ульяна Соболева – Прокурор. Его добыча (страница 10)
Камера номер девять - библиотека.
Она вошла. Замерла на пороге - семь секунд, я посчитал. Потом - к полкам. Пальцы по корешкам. Медленно, как ласка, как поглаживание, - и от вида ее пальцев на моих книгах у меня снова потемнело, потому что она касалась моих книг так, как я хотел, чтобы она касалась меня: медленно, нежно, с благоговением, - и каждый корешок под ее пальцами был нервным окончанием, и я чувствовал ее прикосновения сквозь камеру, сквозь провода, сквозь сорок километров.
Нижняя полка. Слева.
Чехов.
Мой Чехов.
Я выпрямился. Ладони вспотели. Она достала книгу. Открыла. Начала читать.
Из четырех тысяч книг - нашла ту. Единственную, которую я привез из отцовского дома. С моими детскими пометками. С моим мальчиком на полях.
Я смотрел, как она читает. Как ее губы шевелятся - беззвучно, проговаривая слова. Как ее лицо меняется - от любопытства к удивлению, от удивления - к чему-то, для чего на экране не хватало пикселей, но что я чувствовал, как чувствуют подземные толчки на другом континенте: не видишь, но знаешь - земля сдвинулась.
Она опустилась на пол. Прижала книгу к груди. Закрыла глаза.
И я понял: она прочитала. «Мне тоже некому. Но у меня нет лошади». Она прочитала - и поняла. И в ее закрытых глазах, в ее прижатой к груди книге, в ее скрючившемся на полу теле - было то, от чего мой бетон трескался: не жалость (жалость я пережил бы), не сочувствие (сочувствие можно отбросить) - узнавание. Она узнала мальчика, потому что была таким же мальчиком: одиноким, голодным, с книгой вместо лошади.
Рыжий. Пришел. Ткнулся в ее колено. Заурчал.
Предатель. Семь лет шипел на каждого - и к ней пришел сам.
Она плакала ему в шерсть. Я видел - без звука, через камеру, через зернистость и помехи: трясущиеся плечи, рука в рыжем мехе, книга у сердца. И от этой картинки - от ее слез в шерсть моего кота, от Чехова у ее груди, от снега за окном - я наконец сделал то, что запрещал себе тридцать лет.
Я встал. Отошел к окну. Положил лоб на холодное стекло. Закрыл глаза.
И - не заплакал. Ковачи не плачут. Но что-то влажное, горячее, соленое - скатилось по щеке, одна капля, единственная, которую я не смог удержать, как не смог удержать стон полчаса назад, - и я вытер ее тыльной стороной ладони, и открыл глаза, и город за стеклом был серым и мокрым, и мне от него не нужно было ничего.
Потому что все - все, чего я хотел: ее тело, ее голос, ее слезы, ее запрокинутую шею, ее пальцы на моих книгах, ее «седьмой», ее тост без масла, ее ненависть и ее желание, которое она прятала яростнее, чем я прятал свое, - все это находилось в сорока минутах по объездной, в доме, который я построил как ловушку, а который стал - мне самому не верилось - домом. Впервые. Потому что в нем жила она.
Я вернулся к монитору. Она уже не плакала. Читала Пастернака, привалившись к полке. Рыжий дремал на ее бедре, положив башку ей на колено, и от этой картинки - от рыжего меха на ее джинсах, от ее руки, рассеянно чешущей его за больным ухом, - я почувствовал то, что не чувствовал никогда, ни разу за сорок лет: зависть. Не к человеку - к коту. К шестикилограммовому рыжему засранцу, который лежал на ее коленях, и ему было тепло, и его гладили, и он урчал, и ему было наплевать на замки и условия, и на двенадцать лет, и на серую мораль, - ему было наплевать на все, кроме ее руки на его ухе.
Я хотел быть этим котом. Конкретно, буквально, физически - хотел лежать башкой на ее бедре, и чувствовать ее пальцы на своей голове, и урчать, и быть прощенным не за что-то - а просто так, безусловно, как прощают котов: за то, что есть.
Телефон. Артур.
— Документы по Камилову. Первый пакет. Отвези в загородный дом. На стол в библиотеке.
— Сегодня?
— Сейчас. И, Артур - купи кошачьи витамины. У Рыжего ухо чешется.
Пауза. Долгая. Артуровская.
— Будет сделано.
Я положил трубку. Посмотрел на экран - она читала, кот спал, снег шел.
И между мной и этой картинкой - сорок минут по объездной, двенадцать камер, одна капля на щеке и целая жизнь, которую я прожил неправильно.
Но - жил. Впервые - не функционировал, не контролировал, не выстраивал. Жил.
Больно. Тесно. Невыносимо.
Но - живой.
Глава 11
«Привычка - самый тихий яд. Его не чувствуешь. Он не горчит, не жжет, не обжигает. Он просто - входит. Каплями. Каждый день. И однажды ты просыпаешься, и понимаешь: ты отравлена. И противоядие - то же самое, что тебя отравило».
Неделя.
Семь дней, которые упали на дно моей жизни, как камни в колодец, - один за другим, глухо, тяжело, без эха, - и я считала их, как заключенная считает зарубки на стене: не от скуки, а от необходимости помнить, что время идет, что я здесь не навсегда, что это - временно, временно, - хотя слово «временно» с каждым днем истончалось, как ткань, которую стирают слишком часто, и сквозь него уже просвечивало другое слово, страшное, невозможное, непроизносимое: привычка.
Он установил правила в первое же утро - не приказом, не списком, не документом с подписью, а так, как устанавливают гравитацию: молча, неотменимо, фактом своего существования.
Завтрак - вместе. Каждый день, в восемь утра, на кухне. Он готовил - всегда сам, никогда не поручая Зинаиде Павловне, и в этом «сам» была не забота, а территория: кухня - его, еда - его, огонь под сковородой - его, и я, сидящая за стойкой (я так и не села за стол, и он не настаивал - молчаливое перемирие, маленькая автономия, которую он мне оставил, как оставляют воздушную подушку в камере), - я тоже была его. На время завтрака. На двадцать минут каждое утро.
Ужин - вместе. В семь вечера. Он возвращался из города - иногда раньше, иногда позже, но в семь всегда был на кухне, с засученными рукавами, с ножом в руках, с тем сосредоточенным выражением лица, которое бывает у людей, занимающихся единственным делом, приносящим покой. Я спускалась. Садилась. Ела. Молчала. Или не молчала - к четвертому дню молчание стало невыносимым для нас обоих, и мы начали разговаривать, сначала - о еде (он спрашивал, что я ем, а что нет, и я отвечала коротко, и он запоминал, и на следующий день на столе не было того, что я не ела, - и от этого запоминания, от этой педантичной, маниакальной внимательности к моим предпочтениям меня прошибало ознобом), потом - о книгах (он спросил, что я читаю, и я сказала «Пастернак», и он кивнул, и по его лицу прошла тень - быстрая, неуловимая, как облако по солнцу, - и я поняла: он знает, что я была в библиотеке, и знает, что я нашла, и это знание висело между нами, непроизнесенное, как запах пороха после выстрела).
Днем - свободна. В пределах дома и сада - забор три метра, камеры, Жора у ворот. Я могла читать (библиотека - каждый день, по несколько часов, жадно, ненасытно, с тем голодом, который не утоляется, а разрастается с каждой прочитанной страницей). Могла гулять - по саду, между берез, увязая в снегу, дыша ледяным воздухом, который пах свободой и ложью, потому что воздух за забором был таким же, но этот - ограниченный, отмеренный метрами периметра, - и каждый вдох напоминал: ты в клетке, даже если клетка красива.
Звонки - Тимуру и Лизе. По его телефону. Он слушал - я знала. Лизе говорила: «Работа, загородный дом, помощница по хозяйству». Лиза не верила. Лиза говорила: «Вер, ты бредишь, какая помощница, что за хуйня». Я отвечала: «Все нормально, Лиз, правда». И ненавидела это слово - «нормально», - Тимурово слово, слово-щит, слово-ложь, которое теперь стало моим.
Интернета - нет. Телевизора - нет. Радио - нет. Мир за забором перестал существовать - не сразу, не в один день, а постепенно, как тает лед на стекле: сначала ты видишь контуры, потом - размытые пятна, потом - ничего, только теплое стекло и твое отражение в нем. Мир стал - он. Его дом, его кухня, его библиотека, его кот, его голос, его руки, его запах - целая вселенная, сжавшаяся до размеров загородного участка, и в центре этой вселенной - он, как звезда, вокруг которой вращается все, включая меня.
Я подчинялась. Внешне - безупречно. Выходила к завтраку. Садилась. Ела - больше, чем тост: к третьему дню начала брать яйца (он не прокомментировал, но я заметила, как угол его рта дрогнул - вверх, на миллиметр, - и от этого миллиметра у меня загорелись уши). Спускалась к ужину. Говорила «спасибо». Уходила к себе.
Но внутри - я вела войну.
Считала дни. Запоминала расписание: когда он уезжает (восемь тридцать), когда возвращается (шесть - шесть тридцать), когда Жора сменяется (одиннадцать вечера, и ночной охранник - Степа - пьет, я слышала звон бутылки из сторожки). Замечала камеры - двенадцать штук, я нашла одиннадцать, двенадцатую искала. Изучала забор - три метра, бетон, гладкий, но у задней стены сада - старая яблоня, ветка перегибается через верх, и если встать на нижнюю развилку…
Не сейчас. Не пока дело Тимура - в процессе. Не пока документы приходят каждые три дня - аккуратные папки на столе в библиотеке, с закладками, с пометками (его рукой - и от каждой пометки, от каждой острой «к» и «р» на полях юридического документа, внутри что-то сжималось, потому что его почерк стал мне знакомым, как собственный пульс, и я узнавала его буквы на расстоянии, и от узнавания - ныло, тянуло, саднило).
Не сейчас.
Но я была готова. Тихий, умный противник, ведущий разведку на вражеской территории. Он думал, что дрессирует меня - я чувствовала это в его взгляде, в том, как он наблюдал за мной за ужином, с тем клиническим вниманием, с каким энтомолог наблюдает за насекомым в банке. Он ждал, что я сломаюсь. Привыкну. Размякну.