Ульяна Соболева – Алихан. Медвежья кровь (страница 18)
– на самом деле – смотрит мне в глаза и отказывает.
– У меня есть имя, – сказала она. – Людмила Вершинина. У меня есть
звание. Капитан. У меня есть напарник, который ранен. И у меня есть
право знать, что происходит. Вы не покупали меня. Не выигрывали. Я
спасла вам жизнь – не по контракту, не по приказу. Потому что я врач.
И прежде чем вы будете решать мою судьбу – вы объясните мне, какого
чёрта здесь происходит.
Каждое слово – как пуля. Точная. В цель. Без промаха.
Я смотрел на неё и думал: ты или самая храбрая женщина, которую я
встречал. Или самая безумная. Или – и то, и другое. И от этого
сочетания – храбрости и безумия, силы и уязвимости, крови под ногтями
и «нет» в лицо – меня выворачивало. Физически. Мурашки – от затылка
до поясницы, волной, горячей, колючей. Пересохло в горле. И сердце —
моё проклятое, контуженное, зарубцованное сердце – сделало что-то,
чего не делало очень давно.
Пропустило удар.
Один. Маленький. Незначительный. Сбой в ритме, который кардиолог списал
бы на аритмию, а я – знал, что это не аритмия.
Это – начало.
Начало чего-то, что я не мог контролировать. Не мог остановить. Не мог
залить бетоном и забыть.
Потому что она сидела передо мной – с моей кровью под ногтями, с огнём
в глазах – и не боялась.
И я – впервые за пятнадцать лет – боялся.
Не её.
Себя.
Того, кем я мог стать рядом с ней. Того, что она могла вытащить из-под
бетона. Того живого, тёплого, опасного, что я похоронил, когда похоронил
отца, братьев и мать. Я похоронил это – и поставил надгробие, и
написал: «Здесь лежит Алихан, который умел чувствовать. Покойся с
миром».
А она пришла – с пинцетом от рыбных костей – и начала копать.
– Ты остаёшься, – сказал я в третий раз. Тише. Глуше. Почти —
просьба.
Она не ответила. Встала. Подошла. Положила пальцы мне на запястье —
проверить пульс. Профессионально. Точно. Без лишних касаний.
Но её пальцы были тёплыми. И мой пульс под ними – я знал, я чувствовал
– был быстрым. Слишком быстрым для человека, который просто лежит.
Она заметила. Я видел – заметила. Но не сказала ни слова. Записала
что-то в воображаемую карту – ту, что хранила в голове, потому что
бумаги не было.
– Вам нужен покой, – сказала она. – Антибиотики. Капельница.
Неподвижность минимум неделю. Если шов на печени разойдётся – я не
смогу зашить повторно. Не в этих условиях.
– Я понял.
– Нет. Не поняли. – Она наклонилась ближе. Её глаза – серые,
холодные, безжалостные – были в двадцати сантиметрах от моих. – Вы
привыкли, что ваше тело – инструмент. Встал, пошёл, приказал, убил.
Так вот: ваш инструмент сломан. Четыре отверстия, повреждение печени,
кровопотеря – литра полтора минимум. Вы сейчас слабее грудного
ребёнка. И если вы попытаетесь встать, отдать приказ или изобразить
волка – швы разойдутся, и вы умрёте. Быстро. Больно. Глупо. Мне будет
жаль нитки.
Мне будет жаль нитки.
Я смотрел на неё – на эту женщину, которая только что назвала меня
слабее грудного ребёнка и пожалела нитки – и почувствовал, как моё
лицо делает что-то странное.
Я улыбнулся.
Не усмехнулся – как вчера, на крыльце. Улыбнулся. По-настоящему. Губы
– разъехались сами, против воли, против стены, против всего. И это
было так непривычно, так больно физически – как улыбаться разбитым
лицом – что я тут же сжал челюсть и убрал.
Но она видела.
И в её глазах – на секунду, на крохотную долю секунды – мелькнула
растерянность. Как будто она увидела что-то, чего не ожидала. Что-то,