Уильям Стайрон – Самоубийственная гонка. Зримая тьма (страница 32)
Досада, которую я всегда испытывал по поводу того, что не был знаком с Камю лично, отягчалась тем обстоятельством, что наша встреча чуть было не состоялась. Я планировал увидеться с ним в 1960 году; когда я собирался во Францию, писатель Ромен Гари сообщил мне в письме, что он намерен устроить в Париже обед и там может представить меня Камю. Гари, писатель огромного дарования — в ту пору мы были едва знакомы, а после стали близкими друзьями — сообщил мне, что Камю, с которым он часто виделся, очень понравился мой роман «Уйди во тьму», разумеется, мне это сильно польстило, и обед с этим человеком я предвкушал как выдающееся событие. Но прежде чем я прибыл во Францию, случилось страшное: Камю попал в автомобильную катастрофу и погиб в чудовищно раннем возрасте: ему было на тот момент всего сорок шесть лет. Почти никогда я так остро не ощущал утрату человека, с которым не был знаком лично. Я не переставал думать о его смерти. Хотя Камю не сам сидел за рулем, он, по-видимому, знал, что водитель, сын его издателя, — маньяк скорости; так что в этой аварии был некий элемент безрассудства, с подтекстом чуть ли не самоубийства, по крайней мере заигрывания со смертью, и обстоятельства происшествия неизбежно отсылали к теме самоубийства в произведениях писателя. В самом начале «Мифа о Сизифе» находим одно из самых знаменитых изречений нашего века: «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема — проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, — значит ответить на фундаментальный вопрос философии». Прочитав эти строки в первый раз, я пришел в замешательство, которое не покидало меня на протяжении большей части эссе, поскольку, несмотря на убедительную логику и красноречие автора, многое ускользало от моего понимания и я все время возвращался к изначальному тезису, тщетно пытаясь его осознать: прежде всего у меня никак не получалось принять допущение о том, что каждый должен дойти до желания убить себя. Следующая повесть, «Падение», мне понравилась, но с некоторыми оговорками-, история адвоката, который исповедуется в своей вине и сам себя за нее осуждает, его мрачный и довольно нудный монолог в амстердамском баре — все это казалось несколько чрезмерным и аляповатым, но в то время я еще не имел возможности заметить, что этот адвокат ведет себя очень похоже на человека, страдающего от клинической депрессии. До такой степени я не подозревал даже о самом существовании этой болезни.
Как рассказывал мне Ромен, Камю сам иной раз упоминал о своем глубоком состоянии подавленности и заводил речь о самоубийстве. Иногда он говорил это в шутливой форме, но у его шуток был привкус скисшего вина, и это огорчало Ромена. Однако попыток покончить с собой он вроде бы не делал, поэтому не случайно, несмотря на то что основной тон повествования — тоска, в основе «Мифа о Сизифе» лежит ощущение торжества жизни над смертью и суровая идея: в отсутствие надежды мы все равно должны бороться за выживание, что мы и делаем — из последних сил. Лишь через несколько лет я заподозрил, что высказывание Камю о самоубийстве и вообще его интерес к этому вопросу, быть может, являются следствием постоянного душевного расстройства — по крайней мере в той же мере, что и результатом его этических и эпистемологических поисков. Гари еще раз высказывал мне свои предположения по поводу депрессии Камю, когда я пустил его пожить у себя в Коннектикуте в гостевом домике, а сам приехал к нему в гости на выходные с острова Мартас-Винъярд, где проводил каждое лето. В ходе нашей беседы мне начинало казаться, что Ромен утвердился в кое-каких своих предположениях о серьезности приступов отчаяния у Камю, после того как сам стал страдать от депрессии, в чем он, не таясь, признался. Он заверил меня, что его болезнь не делает его беспомощным, не выводит полностью из строя, что он контролирует ее, однако время от времени ощущает в душе это тягостное, губительное настроение цвета яри-медянки, столь нелепое среди роскошного буйства зелени в середине лета в Новой Англии. Русский еврей, родившийся в Литве, Ромен, казалось, всегда пребывал во власти восточноевропейской тоски, так что разницу трудно было заметить. Тем не менее он страдал. Он сказал, что обнаружил у себя отголоски того отчаянного состояния души, которое описывал ему Камю.
Положение Гари едва ли облегчало присутствие его жены Джин Сиберг, актрисы, уроженки Айовы, с которой они были в разводе и, как мне казалось, давно уже стали чужими друг другу. Как мне сообщили, она туда приехала, потому что их сын Диего отдыхал в расположенном поблизости теннисном лагере. Поскольку я считал, что они друг другу чужие, я был удивлен тем, что она живет вместе с Роменом, а еще удивлен — нет, шокирован и опечален — тем, как она выглядела: вместо прежней хрупкой, излучающей свет светловолосой красавицы я видел перед собой тучную женщину с раздутым лицом. Она двигалась как лунатик — и это еще слабо сказано, — у нее был отсутствующий взгляд человека, употребляющего транквилизаторы (или наркотики, или и то и другое), почти впавшего в столбняк. Я понял, что они по-прежнему очень привязаны друг к другу, меня тронула его заботливость, нежная и при этом отеческая. Ромен рассказал мне, что Джин проходит курс лечения от той же самой болезни, от какой страдает он сам, и упомянул какие-то антидепрессанты, но его проблемы не произвели на меня особого впечатления, для меня все это мало что значило. Важно подчеркнуть мое тогдашнее относительное равнодушие, потому что это равнодушие хорошо показывает невозможность для человека, не испытавшего на себе эту болезнь, понять ее суть. Для меня болезнь Камю и Ромена Гари — и уж конечно, Джин, была каким-то абстрактным недомоганием, при всем моем сочувствии; я не имел ни малейшего представления о ее чертах или о природе боли, которую испытывают многочисленные жертвы этой напасти, в то время как их разум продолжает незаметно угасать.
Но тем октябрьским вечером в Париже я уже знал, что мой разум тоже угасает. И по дороге в отель, в машине, меня вдруг осенило. Похоже, что во многих, если не в большинстве случаях депрессии имеет место нарушение циркадного цикла — суточных биоритмов нашего метаболизма и работы желез, имеющих первостепенное значение в нашей жизни; вот почему часто начинается жестокая бессонница, и скорее всего по той же причине ежедневная схема проявлений заболевания содержит вполне предсказуемые чередующиеся периоды приступов и облегчения.
Вечернее облегчение — неполное, но все же заметное послабление, подобное перемене от обильного ливня к ровному сильному дождю, — для меня наступало где-то между ужином и полуночью: боль немного отпускала, и мой разум становился достаточно ясным, чтобы концентрироваться на явлениях, лежащих за пределами мучений, только что сотрясавших мой организм. Разумеется, я ждал наступления этого периода с нетерпением, ведь иногда в такие моменты у меня возникало ощущение, что разум мой почти здоров, и вот в тот вечер в машине я сознавал по некоторым признакам, что ясность возвращается, а вместе с ней — способность мыслить рационально. Однако, несмотря на то что я оказался способен вспомнить о Камю и Ромене Гари, мои дальнейшие умозаключения были не слишком утешительными.
При мысли о Джин Сиберг мое сердце сжалось от грусти. Спустя чуть больше года после нашей встречи в Коннектикуте она приняла слишком большую дозу таблеток, и ее нашли мертвой в машине, припаркованной в тупиковом ответвлении одной из парижских авеню, где ее тело пролежало много дней. В следующем году я сидел вместе с Роменом в кафе «Липп», и в ходе долгого обеда он рассказал мне, что, несмотря на трудности между ним и Джин, эта утрата до такой степени усугубила его депрессию, что время от времени он чувствует себя почти беспомощным.
Но даже тогда я был не в состоянии понять природу его тревоги. Я вспомнил, что его руки дрожали, и хотя он едва ли мог считаться стариком — ему было шестьдесят с небольшим, — голос его звучал по-старчески сипло; теперь, много лет спустя, я осознал, что, вероятно, это был голос депрессии: в разгар мучительного недуга у меня самого появился такой голос. Я никогда больше не видел Ромена. Клод Галлимар, отец Франсуазы, рассказал мне о том, как в 1980 году, после такого же ленча, под разговор двух старых друзей: спокойный и непринужденный, даже легкомысленный — в общем, какой угодно, но только не мрачный, — Ромен Гари, дважды лауреат Гонкуровской премии (одну из этих наград он получил под псевдонимом, весело обведя вокруг носа критиков), герой Республики, почетный обладатель Военного креста, дипломат, весельчак, влюбленный в жизнь, большой любитель женщин, вернулся домой, в свою квартиру на улице дю Бак и пустил себе пулю в голову.
В какой-то момент среди этих размышлений перед моими глазами промелькнула вывеска «Отель “Вашингтон”», пробуждая воспоминания о том времени, когда я только-только приехал в Париж, а заодно я вдруг отчетливо осознал, что больше никогда не увижу этот город. Подобная уверенность поразила меня и наполнила душу новым ужасом, поскольку, хоть во время своей тягостной болезни я уже давно привык к мыслям о смерти, проносившимся в моем сознании, подобно ледяным порывам ветра, они были лишь бесформенными тенями, смутными образами, которые, я думаю, являются любому, кто страдает от тяжелого недуга. Но сейчас все выглядело иначе: во мне созрела уверенность, что завтра, когда боль явится снова, или послезавтра — в общем, наверняка где-то в недалеком будущем — я неминуемо приду к заключению, что жизнь не стоит того, чтобы ее прожить, тем самым ответив, по крайней мере для себя, на ключевой вопрос философии.