реклама
Бургер менюБургер меню

Уильям Стайрон – Самоубийственная гонка. Зримая тьма (страница 31)

18

— Alors! — воскликнула она, лицо ее вспыхнуло от ярости, и она величественно развернулась, чтобы уходить: — Au… re-voir![41]

А я вдруг ужаснулся, потрясенный, ошеломленный тем, что только что сделал. Я представил себе стол, за которым сидят хозяйка и члены Французской академии, а почетный гость тем временем обедает в «Ла Куполь». И тогда я стал умолять ассистентку мадам, женщину в очках, с папкой в руке и с выражением ужаса на бледном лице, попытаться уговорить их пустить меня обратно: все это было ужасной ошибкой, произошла путаница, malentendu[42]. А потом я пробормотал несколько слов — моя прежняя, в целом уравновешенная, жизнь и самодовольная уверенность в своем физическом здоровье мешали мне допустить мысль о том, что я когда-нибудь что-то подобное произнесу; я с ужасом услышал, как прозвучали эти слова, обращенные к совершенно постороннему человеку:

— Я болен, un probleme psychiatrique[43].

Мадам дель Дука проявила великодушие: она приняла мои извинения, и обед прошел в непринужденной обстановке, хотя беседа получилась несколько натянутой и я не мог в полной мере избавиться от подозрения, что моя благодетельница по-прежнему смущена моим поведением и считает меня странным типом. Обед длился долго; когда он окончился, я почувствовал, что уже вхожу в область дневного мрака с его нарастающей тревогой и страхом. А меня еще ждала съемочная группа одного из государственных каналов (о них я тоже забыл), чтобы отвезти в недавно открытый музей Пикассо и запечатлеть там, как я разглядываю экспонаты и обмениваюсь впечатлениями с Роуз. Я знал, что это будет не увлекательная прогулка, а борьба, которая потребует от меня много сил, — исключительно суровое испытание. К моменту нашего приезда в музей (на улицах было плотное движение) часы показывали уже начало пятого, и на мое сознание началась привычная атака: паника, растерянность и ощущение, что мой разум накрыла ядовитая и неотвратимая волна, препятствовавшая мне испытывать хоть какую-нибудь радость от окружающей действительности. А если быть точным, то вместо удовольствия — я ведь, конечно, должен был испытывать удовольствие на этой богатой выставке произведений ярчайшего гения — я чувствовал в своей душе нечто очень похожее на настоящую боль, хотя и существовало некоторое отличие, не поддающееся описанию. Здесь мне снова придется затронуть вопрос о трудноопределимой природе данного недуга. Выражение «не поддается описанию» здесь не случайно: следует подчеркнуть, что если бы эту боль можно было без труда описать, то люди, страдающие этим недугом, могли бы весьма точно сообщить своим друзьями и любимым (и даже врачам) некоторые реальные характеристики своей муки — и, быть может, способствовать пониманию проблемы, которого нам так не хватает. Ведь именно непониманием объясняется не только отсутствие сочувствия со стороны окружающих, но и полная неспособность здоровых людей представить себе муку, столь чуждую их привычным повседневным переживаниям. По мне, боль была больше всего похожа на то, как если б я тонул или задыхался, но даже этот образ не попадает в цель. Уильям Джеймс, много лет сражавшийся с депрессией, оставил попытки адекватно изобразить свои ощущения и в книге «Многообразие религиозного опыта» высказался в том ключе, что осуществить данную задачу почти невозможно: «Это явно ощутимая, деятельная тревога, что-то вроде психической невралгии, полностью неведомой в обычной жизни».

На протяжении всей экскурсии по музею боль усиливалась и через несколько часов достигла своего апогея; вернувшись в отель, я рухнул на кровать и остался лежать там, уставившись в потолок, будучи почти не в силах пошевелиться, в состоянии транса и сильнейшей тревоги. В такие периоды я обычно утрачивал способность к рациональному мышлению — отсюда определение «транс». Я не могу подобрать более подходящего слова для описания своих ощущений — состояния беспомощного ступора, в котором сознание замещалось вот этой «явно ощутимой, деятельной тревогой». Одним из самых невыносимых аспектов этого этапа была невозможность заснуть. Почти всю жизнь, как у многих других людей, у меня была привычка после обеда погружаться в легкую успокоительную дрему, однако одно из пагубных свойств депрессии — нарушение нормального режима сна; к ночной бессоннице, доставлявшей огромный урон моему организму, присовокуплялась невозможность вздремнуть днем — не столь большая беда по сравнению с предыдущей, но все же ужасная, поскольку приходилась она как раз на часы самых интенсивных мучений. Я давно уже уяснил, что мне никогда не будет облегчения от этого непрерывного истязания даже на несколько минут. Я отчетливо помню, как подумал — я лежал на диване, Роуз сидела рядом и читала, — что мое состояние днем и вечером заметно ухудшается, и что тот эпизод пока что был самый скверным. Но мне каким-то образом удалось договориться о совместном ужине с Франсуазой Галлимар — с кем же еще? — которая, как и Симона дель Дука, стала жертвой ужасной накладки, произошедшей сегодня днем. Вечер был промозглый и ненастный. На улице порывами дул ледяной влажный ветер, а когда мы с Роуз встретились с Франсуазой, ее сыном и еще одним приятелем в «Ла Лоррэн», маленьком, сверкающем множеством огней ресторанчике неподалеку от площади Этуаль, уже шел проливной дождь. Кто-то из присутствующих, почувствовав мое душевное состояние, высказал сожаления по поводу погоды, но мне, помнится, подумалось, что, если б даже это был один из тех теплых, благоуханных и полных страсти вечеров, коими славится Париж, я бы все равно воспринимал его как зомби, в которого к тому времени превратился. В душе, пораженной депрессией, погода неизменна — в ней никогда не бывает солнца.

И вот, пребывая в этом состоянии зомби, где-то в середине ужина я потерял чек на двадцать пять тысяч долларов, выданный мне в качестве премии дель Дука. Я сунул чек во внутренний карман пиджака, и теперь, невзначай проведя рукой по этому месту, осознал, что чек пропал. «Намеренно» ли я потерял деньги? Не так давно меня беспокоила мысль о том, что я, быть может, недостоин этих денег. Я верю в то, что многие случайные события мы навлекаем на себя сами, так что эта утеря легко могла оказаться не утерей, а способом отказаться от приза, проявлением того отвращения к себе (оно является первым признаком депрессии), которое говорило мне, что я недостоин награды, что я, в сущности, вообще недостоин того признания, какое мне оказывали в последние годы. Какова бы ни была причина, но чек пропал и его утеря отлично дополняла прочие неудачи того вечера: мне не удалось вызвать в себе аппетит к огромному plateau de fruits de mer[44], стоявшему передо мной, не удалось исторгнуть из себя хотя бы натужный смех и, наконец, не удалось заставить себя вести беседу. К тому времени чудовищная сосредоточенность на своих переживаниях, свойственная этой болезни, повергла меня в жуткую рассеянность, и в результате я не мог выдавить членораздельных слов, а лишь сипло бормотал что-то несвязное; я понимал, что взгляд мой постепенно останавливается, речь становится односложной, и сознавал, что мои французские друзья постепенно начинают догадываться о моих проблемах и беспокоиться. Происходящее уже смахивало на сцену из дешевой оперетты: мы все нагнулись и разыскивали пропавшие деньги. Как раз в тот момент, когда я сказал, что пора уходить, сын Франсуазы обнаружил чек, каким-то образом выскользнувший из моего кармана и упорхнувший под соседний столик, — после чего мы вышли на улицу, в дождливую ночь. Потом, в машине, я размышлял об Альбере Камю и Ромене Гари.

2

Когда я был начинающим писателем, на определенном этапе Камю, пожалуй, более, чем кто-либо еще из литературных фигур современности, задавал тон моему видению жизни и истории. Я прочел его «Постороннего» несколько позже, чем следовало, в тридцать с небольшим, и испытал внезапное прозрение, как бывает после чтения книги писателя, которому удалось сочетать глубину содержания с великой красотой стиля и чье ясное видение мира способно испугать до глубины души. Космическое одиночество Мер-со, героя этой повести, до такой степени не давало мне покоя, что, принимаясь писать «Признания Ната Тернера», я почувствовал настоятельную необходимость использовать прием Камю: вложить историю в уста рассказчику, заключенному в тюремной камере, за несколько часов до смертной казни. Для меня между холодным одиночеством Мерсо и бедственным положением Ната Тернера — бунтовщика, опередившего его в истории лет на сто, сходным образом приговоренного и покинутого людьми и Богом, — была духовная связь. Эссе Камю «Размышления о гильотине» — поистине уникальный в своем роде документ, логика которого подобна огню и страшит; трудно представить себе, чтоб даже самый яростный сторонник смертной казни остался при своем мнении, после того как ему открыли жестокую правду с такой страстью и такой точностью. Я знаю, что это произведение изменило навсегда мой образ мыслей, не только полностью перевернув мое мировоззрение, убедив меня, что высшая мера наказания, по сути, варварство, но и выработав в моем сознании базовые принципы в отношении вопросов ответственности вообще. Камю очень хорошо очистил мой разум, освободив его от бесчисленного количества застойных идей, и через самый тягостный пессимизм, какой я когда-либо встречал, снова возродил меня для загадочных обещаний нашей жизни.