реклама
Бургер менюБургер меню

Уильям Стайрон – Признания Ната Тернера (страница 15)

18

– Слава Всевышнему, маса, – сказал я, – это истинная правда.

Хотя эти слова я произнес нарочито кротко и смиренно, особым пасторским, набожным тоном, но сказал я их только, чтобы что-то сказать, чтобы прикрыть ими внезапный испуг. Потому что теперь я уже всерьез боялся, уж не насквозь ли он меня видит; предположение, что этот незнакомый пьяный белый дядька знает, кто я есть, вдарило меня будто кулаком между глаз. Для негра наидрагоценнейшее достояние – его бесцветный, бесформенный плащ анонимности, запахнув который можно смешаться с серой толпой, остаться безликим и безымянным; дерзость и дурное поведение по очевидным причинам не приветствуются, однако столь же недальновидно выказывать и необычайные добродетели, ибо, если качества низкие караются голодом, кнутом и цепями, то высокие могут привлечь к тебе столь недоброе любопытство и подозрительность, что в прах рассыплются мельчайшие осколочки свободы, которой ты обладал дотоле. Хотя в общем-то слова слетали с его губ так торопливо и бурно, что я не успевал уследить, куда, собственно, ведут его построения, которые, впрочем, ощущал как весьма странные для белого господина; при этом я по-прежнему не мог отделаться от чувства, что он пытается подловить меня, заманить в ловушку, закидывает живца. Чтобы скрыть смятение и тревогу, я вновь пробормотал: «Ой, маса, истинная правда, сэр», идиотически хихикнул и потупился, слегка покачивая головой: стремился показать, мол, бедный негритосик осень-осень мало поймай, если вообще моя-твоя улавливай хотя бы что-то.

Но вот он чуть склонился, его лицо приблизилось к моему, вблизи оказавшись не красным и не опухшим от алкоголя, каким я сперва ожидал его увидеть, а, наоборот, совершенно бескровным, белым, как сало, причем, когда я заставил себя глянуть странному дядьке в глаза, оно показалось мне еще белее.

– Ты передо мной дурака тут не разыгрывай, – сказал он. Враждебности в его тоне не было, и прозвучало это скорее просьбой, чем приказанием. – Твоя хозяйка мне тебя только что показала. Да я бы тебя и так узнал, различил между вами двоими. А другой-то негр, его как зовут?

– Харк, – сказал я. – Его зовут Харк, маса.

– Да. Я бы тебя и без того узнал. Узнал бы, если б даже не подслушал ненароком. «Белого жалеть что пузом на рожон переть». Ты ведь так сказал, верно?

Мурашки страха, давно знакомого, привычного и унизительного, пробежали по телу, и против собственной воли я отвел глаза и буркнул:

– Простите, что я сказал это, маса. Я ужас как извиняюсь. Я это не всерьез, сэр.

– Лабуда! – мгновенно выпалил он. – Ты извиняешься, что сказал, дескать, не надо жалеть белого человека? Да ладно тебе, ладно, Проповедник, ты же сейчас не всерьез. Ведь не всерьез же, верно? – Он помолчал, подождал, что я отвечу, но к этому моменту я был так подавлен ужасом и замешательством, что не смог выдавить вовсе ни слова. Хуже того, за глупость и неспособность справиться с ситуацией я уже презирал себя и ненавидел. Стоял, кусал губы и, глядя в сторону опушки леса, видел себя низвергнутым на дно – в толпу презренных доходяг на хлопковой плантации.

– Ты передо мной тут брось дурака разыгрывать, – повторил он тоном почти что ласковым, даже каким-то вкрадчивым, что ли. – Молва-то, она ведь как? Впереди на крыльях летит. Уже несколько лет назад мое внимание привлек удивительный слух о редкостном чернокожем, который, переходя в окрестностях Кроскизов от одного хозяина к другому, настолько превзошел бедственное состояние, в которое повержен судьбою, что – mirabile dictu[6] – научился бегло читать по заказу любую книгу, даже заумные научные труды, может под диктовку уверенно писать страницу за страницей и так продвинулся в вычислениях, что усвоил даже начала элементарной алгебры, а уж какого он понимания Священного Писания достиг, это вообще чудо: те немногие из ученых теологов, кто экзаменовал его по Закону Божьему, долго потом качали головами в изумлении от его потрясающей эрудиции. – Он помолчал и рыгнул. Переведя взгляд вновь на него, я увидел, что он вытирает рукавом рот. – Ох, слухи, слухи! – сразу же заговорил он снова. Голос его теперь возвысился до взволнованного речитатива, округлившиеся глаза пылали одержимостью. – Поразительный слух дошел до нас из глухих лесов доброй старой Виргинии! Не менее поразительный, чем те слухи, что в древние времена проникали из глубин Азии, – будто бы где-то у истоков реки Инд (по-моему, там дело было) обитает популяция гигантских крыс шести футов ростом, которые весело танцуют джигу, подыгрывая себе на тамбурине, а если к ним кто приблизится, распускают невидимые крылья и улетают на верхушку ближайшей пальмы. Слух, в который поверить ну никак невозможно! Ибо поверить в то, что сия поверженная, попранная раса, законы бытия которой глубоко и бесповоротно ввергли ее во мрак невежества, что эта раса могла пусть даже и в единственном экземпляре породить грамотея, способного «корова» писать через «о», – все равно что человеку постороннему и непредвзятому пытаться внушить, будто бесноватый король Георг Третий[7] был благоуханной розой, а не гнусным тираном или будто бы луна сделана из козьего сыра! – Витийствуя, он тыкал в меня пальцем, длинным и костлявым, с волосатыми фалангами; палец резкими выпадами чуть не впивался мне в нос, как голова атакующей гадюки. – Но главное-то, слушай, самое-то что… это представить только… этот вундеркинд, чудо природы, этот чернокожий раб – будь оно проклято, подлое, отвратительное слово! – приобрел основы не просто грамотности, нет, знания; он будто бы научился говорить без негритянского акцента, почти совсем как белый, образованный и воспитанный человек, в общем, короче, будто бы он, по-прежнему пребывая среди гнилых столпов сего града обреченного, превозмог свою незавидную участь и из вещи сделался личностью, так что в совокупности все это лежит уже за гранью, вторгается в область, я бы сказал, наидичайших фантазий. Нет! Ум пасует, отказывается принимать столь гротескный образ! Скажи мне, Проповедник, как пишется корова? Давай же, докажи, что все это не розыгрыш, не шутка! – Он продолжал тыкать в меня пальцем, тоном говорил дружеским, упрашивал, уговаривал, а глаза пылали холодным огнем одержимости. Сладким облаком парил над ним запах яблочного самогона. – Ну давай же – «корова»! – не унимался он, – ну по буквам, ну давай – корова! Что, слабо?

Давно уже у меня появилось устойчивое ощущение, что это не издевка, нет, просто он вроде как пытается по-своему выразить дикие, нелепые, не укладывающиеся в голове людские воззрения. Я чувствовал, как кровь стучит у меня в висках, холодный пот страха и возмущения течет из подмышек.

– Не надо, маса, умоляю, не смейтесь надо мной, – шепотом выдохнул я. – Пожалуйста, маса. Не надо смеяться.

Время еле ползло, мы оба молчали, глядя друг на друга; вдалеке, в зараменье, ухал ноябрьский ветер, кружа гигантскими неверными шагами по сереющим пустошам, поросшим кипарисовым, кедровым и сосновым мелколесьем; в какой-то момент уступчивые губы, впустую пошамкав, уже складывались у меня в неуверенное «како», «он»… и такое тут нахлынуло горестное чувство – и детская в нем беспомощность, и бесполезность, тщетность всего и вся, и пожизненная черномазая отверженность, а вместе – прямо дух захватило от боли. Стоял весь мокрый на порывистом ветру и думал: «Вот, стало быть, как получается. Даже когда они о тебе думают, даже если они вроде бы на твоей стороне, они не могут не дразнить, не мучить». Ладони у меня сделались липкими, в мозгу ревела и рычала одна лишь мысль: «Я не хочу этого, но если он сейчас будет заставлять меня произносить «корова» по буквам, мне придется убить его». Я снова опустил глаза и сказал как можно отчетливее:

– Не смейтесь надо мной, маса. Пожалуйста.

Но тут Кобб, в самогонном своем дурмане, похоже, забыл, что сказал мне, и повернулся прочь, устремив бешеный взгляд к опушке, к лесу, где ветер по-прежнему гнул и трепал верхушки дальних деревьев. Отчаянно прижатая к его груди бутылка наклонилась, и струйка виски потекла по плащу. Другой рукой он принялся массировать бедро, с такой силой сжимая себе ногу, что побелела кожа на костяшках пальцев.

– Господь всемогущий, – простонал он, – ну и зануда эта непрестанная боль! Если человек проживет и много лет, то пусть веселится он в продолжение всех их, и пусть помнит о днях темных, которых будет много. Боже, Боже, бедная моя Виргиния, выжженная земля! Почва загублена, убита, в бесплодную пыль превратила ее гнусная индейская зараза куда ни глянь. А – всё! уже и табак не вырастишь, разве что здесь, в немногих южных округах, да и то едва на понюшку, не говоря о хлопке, а уж овес, ячмень, пшеницу – какое там! Пустыня! Когда-то девственные, дородные пажити, потом чадолюбивая нива, мать-земля, подобия которой мир не видывал, и – нате вам! – за один век превращена в ссохшуюся, тощую ведьму. И все ради десятка миллионов англичан – чтоб ублажить их трубочкой отборного виргинского! Теперь и это в прошлом; все, что мы нынче можем вырастить, – это лошади. Ха! Лошади! – ораторствовал он словно сам с собой, оглаживая и растирая бедро. – Лошади, а еще что? Ну, еще-то что? Лошади и негритята! Негритосики! Младенцы черного цвета выводками, сотнями, тысячами, десятками тысяч! Был штат-блондин, красавец, самый лучший, мирный любезный край – и что теперь? Ясли, питомник для Миссисипи, Алабамы, Арканзаса. Чудовищная ферма по разведению быдла, без устали ублажающего ненасытимое чрево дьявольской машины Эли Уитни[8], будь проклято имя мерзавца! До чего же изгубили мы в себе все, что было в нас пристойного, если справедливость и благородство свое отдаем на поругание блуднице, идолищу с позорным именем Капитал! О, Виргиния, горе постигло тебя! Горе, трижды горе, и черт бы побрал тот недоброй памяти день, когда черные бедолаги в цепях в первый раз ступили на твой священный берег!