Уильям Стайрон – Признания Ната Тернера (страница 17)
– Пять, десять минут, маса, – пояснил я Коббу, – и бедняга Харк примется плакать и стенать. Вот увидите. А чуть погодя качаться начнет. Будет плакать, стенать и качаться на этой ветке, как будто он вот-вот упадет. Тогда маса Патнем с мисс Марией опять поставят к дереву лестницу, и Харк слезет. Надо думать, они сами боятся, как бы Харк не свалился и не сломал себе шею, им этого не надо вовсе. Нет, они только хотят старину Харка немного помучить.
– Н-да… Н-да… Н-да, – бормотал Кобб, но как-то уже отстраненно.
– А для Харка это и впрямь мучение, – сказал я.
– Н-да… Н-да… Н-да, – не очень разнообразно отзывался Кобб. Я уже и не знал, слушает он меня или нет, но неожиданно он вновь обрел дар речи: – Боже ты мой! Подчас я думаю… временами… такая жизнь,
Тут вдруг, не говоря ни слова, Кобб повернулся, ссутулился от ветра, треплющего плащ, и, неловко занося тощую хромую ногу, двинулся к дому; при этом он все еще сжимал в руке пустую тару из-под самогона. Я снова сел на корточки к своим кроликам, глядя, как Кобб, хромая и пошатываясь, пересекает двор, идет через веранду, потом раздался его слабый и усталый голос: «Хэл-ло, мисс Тревис, я вот подумал, зайду все ж таки, посижу чуток!» Затем сразу голос мисс Сары, веселый и бодрый, удар захлопнувшейся двери – и Кобб исчез. Я содрал с кролика белую полупрозрачную внутреннюю кожицу, отслаивая от розоватого мяса, окунул тушку в холодную воду и почувствовал, как мокрые внутренности ползут и скользко извиваются у меня меж пальцев.
От крови вода порозовела. Порывы ветра проносились по полосе хлопчатника, там посвистывало; мертвые, высохшие листья во множестве проносились мимо угла амбара, скреблись и шуршали на дорожках двора. Я глядел в кровавую воду, думал о Коббе.
Внезапно я поймал себя на такой мысли: «Ясно, ну конечно же, это ясно. Когда я преуспею в моей великой миссии и Иерусалим падет, этот человек по фамилии Кобб будет среди тех немногих, кого пощадит меч…»
В лесу ветер шумел верхушками деревьев, свистел в них, заливисто ухал, отзываясь в дальних лощинах звуком тупым, похожим на чьи-то шаги. Серые с проблесками, взвихренные, тяжеловесные тучи мчались по низкому небу на восток, становясь все темнее в сгущающихся сумерках. Чуть спустя я услышал, как Харк завел свой полный страха, тихий, безутешный, бессловесный плач. Минуту за минутой он подвывал, качаясь высоко на дереве. Потом
Интересно, что иногда наши самые яркие, правдоподобные сны снятся нам в тот момент, когда мы в полудреме, причем время они занимают совсем короткое. Сегодня в зале суда, задремав на какие-то секунды за дубовым столом, к которому меня приковали куском цепи, я увидел сон, и он напугал меня. Как будто иду это я ночью один краем болота, вокруг меня свет, мерцающий, тусклый, с таким еще зеленоватым оттенком, как бывает летом перед грозой. Воздух не шелохнется, безветрие, но далеко в вышине за болотом гремит и перекатывается гром, и после промежутка тьмы вспыхивают зарницы. Охваченный паническим страхом, я вроде как ищу свою Библию, которую неизвестно зачем и почему оставил где-то там, в темной пустоши, на болоте; в страхе и отчаянии, невзирая на наступление ночи, я продолжаю поиски, иду все дальше и дальше среди мрачных топей, и меня преследуют зловещие грозовые отсветы и дальний демонический хохот грома. Как я ни силюсь, как ни стараюсь, мне все не найти мою Библию. Вдруг моих ушей достигает совсем другой звук – на сей раз испуганные голоса, вскрики. Голоса мальчишеские – ломкие, почти уже взрослые, в них звучит ужас, и тут я вдруг вижу их: с полдюжины черных подростков по шеи завязли в бочажине, они громко кричат, зовут на помощь, в тусклых отсветах видно, как они судорожно дергают руками, уходя все глубже и глубже в трясину. А я будто бы беспомощно стою на краю топи не в силах ни сдвинуться, ни слова сказать, и пока я так стою, с неба раздается голос, возникая как бы из раскатов грома:
– Подсудимый, ну-ка…
Резкий удар судейского молотка прервал этот ужас, и я толчком проснулся.
– Позвольте мне с разрешения суда… – говорил какой-то голос, – …но ведь это вопиюще, возмутительно! Такое поведение
Вновь грохнул молоток судьи.
– Подсудимый предупрежден, что спать нельзя, – сказал другой голос. На сей раз голос оказался знакомым – то был Джеремия Кобб.
– С позволения суда хочу отметить, – вновь начал первый голос, – что налицо вопиющее неуважение к суду: прямо на глазах достопочтенной коллегии подсудимый засыпает! Если даже это и правда, что ниггер не может не спать дольше, чем…
– Подсудимый должным образом предупрежден, мистер Тревезант, – сказал Кобб. – Можете продолжить оглашение показаний.
Человек, который вслух зачитывал мое признание, сделал паузу и, обернувшись, уставился на меня, явно наслаждаясь и паузой, и своим испепеляющим взором, и всем происходящим. Его лицо было исполнено ненависти и отвращения. Я встретил его взгляд не дрогнув, но и отношения к нему никакого не выказав. Одутловатый, с бычьей шеей и узенькими глазками, он вновь приподнял со стола бумаги и, напружинив толстые ляжки, напористо подался вперед, ткнув воздух узловатым пальцем.
– «Вышеупомянутая леди побежала и удалилась на некоторое расстояние от дома, – читал он, – но ее преследовали, догнали и принудили идти за одним из членов группы, который привел ее в дом, где ей показали изуродованное тело ее мужа, затем велели лечь рядом с ним и застрелили. Затем я отправился к дому мистера Джекоба Уильямса…»
Дальше я слушать не стал.
В битком набитом зале сидело человек двести, все по-праздничному принаряженные – женщины в шелковых капорах и шалях с кистями, мужчины в черных деловых сюртуках и мягких кожаных штиблетах; суровые, хмурые, они помаргивали, скрывая слезы, теснясь на скамьях с прямыми спинками, словно собравшиеся стаей молчаливые, внимательные совы, и душная, влажная тишина нарушалась только когда кто-то чихнет или раздастся придушенный трескучий кашель. В безмолвии дышала и потрескивала круглая железная печь, наполняя воздух запахом горящего кедра. В помещении становилось жарко, душно, пар оседал на стеклах окон, делал мутными фигуры все еще толпящихся снаружи людей, размывал очертания оставленных у коновязи бричек и легких двуколок «багги», скрадывал ломаный абрис чахлого соснового лесочка невдалеке. Где-то в задних рядах всхлипывала женщина – тихо, но горестно и уже с каким-то надрывом, с тем особым повторяющимся злым призвуком, что предвещает истерику. Кто-то пытался унять ее – какое там, всхлипывание продолжалось, безутешное, ритмичное, непрестанное.
Уже много лет у меня была привычка, оказавшись в положении, когда время тянется удручающе медленно, молиться, и часто не затем, чтобы просить Господа о какой-нибудь определенной милости (я давно понял, что в ответ на такое множество докучных прошений Ему остается лишь хмуриться), а просто от настоятельной необходимости общаться с Ним, поддерживать в себе уверенность, что не отошел я слишком далеко, не забрел туда, откуда мой голос уже не слышен. Псалмы Давида я знаю наизусть почти все, и каждый день я по многу раз, бывало, останавливался посреди работы и полушепотом читал какой-нибудь псалом, поскольку знал, что, поступая так, я не надоедаю, не пристаю к Нему, но славлю имя Его, прибавляя свой голос к хору возносящих Ему хвалу. Но вновь – и без того изнывая в зале суда под неумолчный шорох и шевеление сидящих на скамьях людей, под их перханье, кашель и постоянное всхлипывание той женщины, из-за которой все повышался и повышался градус истерии, – вновь холодным, сокрушительным приливом боли я ощутил ту же отъединенность от Господа, богооставленность, что пронзила меня ранним утром, да и прежде посещала несчетное число раз за последние дни. Я попробовал читать про себя псалом, но его слова звучали во мне плоско, безобразно и бессмысленно. Ощущение отсутствия Бога во мне было подобно глубокому, устрашающему внутреннему безмолвию. Увы, не одно лишь Его отсутствие было причиной моего отчаяния – само по себе отсутствие я бы, возможно, способен был перетерпеть, но нет, я чувствовал себя отринутым, отвергнутым, как будто Он навеки повернулся ко мне спиной, исчез, предоставив мне впустую бормотать молитвы, просьбы и хвалебные псалмы, – впустую, потому что им теперь не возноситься к небу, теперь они будут падать, рваные, скомканные и бессмысленные, в глубины какой-то грязной темной ямы. Тут меня опять охватила почти непереносимая, ошеломительная усталость и к тому же сонливость от голода, но я заставлял себя держать глаза открытыми, устремив дремотный взгляд через зал на Грея, – тот все еще что-то писал, пользуясь своим писчим ларцом, и лишь изредка прерывался, чтобы с кратким бряком стрельнуть струей табачного сока в стоящую у его ног латунную плевательницу. Неподалеку в толпе какой-то остролицый мужчина ужасно расчихался, чихал снова и снова и при каждом оглушительном чихе извергал носом целое облако тумана. Я вернулся мыслями к своей богооставленности. Поймал себя на том, что повторяю за Иовом: