реклама
Бургер менюБургер меню

Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 5 (страница 21)

18

Ринго и я как раз вернулись из Джефферсона с этим письмом — а в хибаре у нас стоит Эб Сноупс и убеждает бабушку, и та слушает, верит ему — потому что она все еще верила, что раз Эб Сноупс за нас, а наше дело правое, то, значит, он не окончательный подлец. А ведь она знала, на что идет; слышала же она про них своими ушами; весь округ знал про эту банду, вселявшую ярость в мужчин и ужас в женщин. Каждый знал того негра здешнего, которого они убили и сожгли вместе с лачугой. Они именовали себя «Отдельный отряд Грамби», их было человек пятьдесят — шестьдесят общей численностью, формы они не носили, а появились неизвестно откуда, как только ушел последний полк северян; они налетали на коптильни и конюшни, а когда знали, что не встретят мужчин, то врывались в дома, потрошили матрацы, взламывали полы, разбивали стены — искали деньги и серебро, пугая белых женщин пытками, истязая негров.

Как-то они попались, и один из них, назвавший себя Грамби, предъявил рваный приказ, подписанный генералом Форрестом и дающий полномочия на рейды в неприятельском тылу; но даны ль те полномочия Грамби или кому другому, прочесть, разобрать было уже нельзя. Бумагой этой они все же обморочили стариков, которым тогда попались; и женщины, три года невредимо прожившие с детьми под вражеской грозой, теперь боялись ночью оставаться в доме, а потерявшие хозяев негры ушли на холмы, прятались там по-звериному в дальних пещерах.

Об этой-то банде толковал Эб Сноупс, кинув шляпу на пол, взмахивая руками и тряся волосами, встопорщенными на затылке после «дрыханья». У банды жеребец, мол, есть породистых кровей и три кобылы — откуда Сноупсу известно, он не сказал, — и все эти лошади краденые; а откуда знает, что краденые, тоже не сказал. Бабушке, дескать, нужно лишь написать бумагу, как те прежние, и дать подпись Форреста; а уж он, Эб, гарантирует, что возьмет потом за лошадей две тысячи долларов. Он клялся перед бабушкой, а бабушка, убрав руки под шаль, сидела с этим выраженьем на лице, и Сноупсова тень прыгала, дергалась на стене, он взмахивал руками, убеждая бабушку, что дела тут всего ничего; янков, мол, врагов она и то обставляла, а это ж южане, и значит, тут и вовсе риска нет, потому что южанин женщину не тронет, даже если бумага не подействует.

О, знал Сноупс, чем бабушку взять. Теперь я понимаю, что мы с Ринго были полностью бессильны перед ним, разливавшимся насчет того, что дела с янки оборвались так нежданно и она, мол, не успела сама нажить денег, а почти все другим пораздавала, рассчитывая себя после обеспечить, а теперь получается, что обеспечила чуть не всех в округе, кроме только себя и своих; что скоро, мол, отец домой вернется на разоренную, почти вконец обезлюдевшую плантацию и глянет на свое безрадостное будущее, а тут-то она и вынет из кармана пятнадцать сотен долларов наличными и скажет: «Вот. Начни на эти деньги снанова» — на полторы эти тысячи, прямо как с неба упавшие. Он, Сноупс, возьмет себе одну кобылешку за труды, а ей полторы тыщи гарантирует за трех остальных лошадей.

О, мы были перед ним бессильны. Мы упрашивали ее дать нам прежде посоветоваться с дядей Баком или с кем-либо другим — с кем ей угодно. Но она сидела с этим глухим выражением лица и твердила, что лошади не принадлежат Грамби, что они краденые, что ей достаточно лишь напугать его приказом, — хотя мы в свои пятнадцать и то знали, что Грамби — трус и что пугать допустимо людей храбрых, а труса пугать упаси бог; но бабушка сидит как каменная и твердит лишь, что лошади не его, лошади краденые. А мы ей: «Но и не наши ведь они». А бабушка нам: «Но он украл их».

Но мы не унимались; весь тот день (Эб Сноупс знал, где залег Грамби — в заброшенном хлопкохранилище на реке Тэллахетчи[37], милях в шестидесяти от нас), едучи под дождем в повозке, которую достал Сноупс, мы пытались ее отговорить. Но бабушка молча сидела между нами, везя в жестянке на груди под платьем приказ, подписанный Ринго за генерала Форреста, и сунув ноги в мешок, на горячие кирпичи; через каждые десять миль мы останавливались, разжигали под дождем костер и снова грели эти кирпичи, пока не доехали до перепутья, откуда (сказал Эб Сноупс) надо пешком. И бабушка не разрешила мне и Ринго идти с ней.

— Вас могут принять за взрослых, — сказала она. — А женщину они не тронут.

Весь день лил дождь, падал на нас, неторопливый, упорный, холодный, серый, и сумерки теперь как бы сгустили его, но оставили тем же промозгло-серым. Поперечная дорога не была уже дорогой; это был бледный шрам, уходящий под заросли в низину, точно под свод пещеры. Следы копыт виднелись, но не колес.

— Тогда и ты не пойдешь, — сказал я. — Я сильней тебя; я не пущу.

Я схватил ее за руку; предплечье было тонкое, сухое, легкое, как щепка. Но что из того; ее щуплость и вид не меняли дела (как не меняли его в бабушкиных столкновениях с янки); она только повернулась, поглядела на меня, и я заплакал. В наступающем году мне уже исполнялось шестнадцать, и все ж я сидел на повозке и плакал. Она высвободила руку — я и не почувствовал когда. И вот уже спустилась наземь и стоит в сером дожде, в сером меркнущем свете.

— Это для всех нас, — сказала она. — Для Джона, для тебя, для Ринго, Джоби, Лувинии. Чтобы у нас было что-то, когда Джон вернется домой. Ты ведь никогда не плакал, провожая отца в бой. А я вне опасности, я женщина. Даже янки не трогают старух. Ждите здесь, пока не позову.

Мы старались удержать ее. Я повторяю это потому, что теперь знаю — плохо я старался. Я мог бы не пустить ее, повернуть мулов назад, силой увезти ее домой. Мне было пятнадцать, и с младенчества я, просыпаясь, видел над собою лицо бабушки и видел его, засыпая; но удержать ее я все же мог — и не удержал. Я остался в повозке под холодным дождем, а ей дал уйти в промозглый сумрак — и она не вернулась оттуда. Сколько их там встретило ее в хлопкохранилище, не знаю; как и отчего обуял их страх, погнавший затем прочь, — не знаю.

Мы сидели, сидели в повозке, окутанные этим дождевым декабрьским мороком, и наконец мне стало невмоготу больше ждать. Я соскочил и побежал, и Ринго тоже, увязая по щиколку на этой старой слякотной дороге, рябой от копыт, уводящих в низину, — и зная, что слишком долго мы ее прождали и не сможем ни помочь, ни разделить с ней поражение. Потому что ни звука нигде, ни признака жизни; лишь промозгло умирает, догасает мутный день на трухлявой громаде хранилища, и там, в конце коридора, под дверью — тусклая полоска света.

Кажется, я не коснулся рукой двери, — в комнате был настлан деревянный пол, поднятый над землей фута на два, и я споткнулся о порог, распахнул дверь собою и влетел туда, упал на четвереньки — глядя на бабушку. Сальная свеча горит на ящике, но еще сильнее запаха свечки запах пороха. Он мне забил дыханье; я смотрю на бабушку. Она и живая была маленькой, но сейчас точно вся спалась, съежилась — точно была сделана из тонких сухих легких палочек, слаженных вместе и скрепленных веревочками, и теперь веревочки порвались, и палочки осели всей тихой кучкой на пол, и кто-то прикрыл их сверху чистым выцветшим ситцевым платьем.

ВАНДЕЯ[38]

Когда мы хоронили бабушку, все они собрались снова, брат Фортинбрайд и остальные: старики, женщины, дети, а также негры — те двенадцать, что спускались с холмов при вести об очередном возвращении Эба Сноупса из Мемфиса, и еще человек сто, уходивших вслед за армией северян и теперь вернувшихся в округ, где ни семей уже не нашли они своих, ни хозяев и разбрелись по холмам, затаились в пещерах и дуплах — и некому о них теперь заботиться, а главное, им не о ком заботиться, некого порадовать собою, своим возвратом; а ведь в этом, по-моему, горчайшая беда осиротелости, острейшее жало утраты. Все они спустились с холмов под дождем. Но теперь янки ушли из Джефферсона, так что можно уже не пешком являться, — и за ямой могилы, за надгробьями и памятниками вся каплющая можжевеловая роща полна была мулов с длинными черными палеными следами на бедре от клейма «США», которое сводили бабушка и Ринго.

Были тут и почти что все джефферсонцы, и был известный проповедник, беженец из Мемфиса или откуда-то еще, — он, мне сказали, приглашен миссис Компсон и другими для надгробного слова. Но брат Фортинбрайд не дал ему и начать это слово. Не то чтоб запретил — он ничего не сказал проповеднику; но, как взрослый входит в комнату, где собрались для игры дети, и дает им понять, что игра дело хорошее, да только комната со всею мебелью теперь на часок нужна взрослым, — так брат Фортинбрайд, костляволицый, в сюртуке, пегом от брезентовой и кожаной заплат, вышел быстрым шагом из рощи, где привязал мула, и вошел в скопление горожан под зонтиками. Посредине там лежала бабушка, и проповедник раскрыл уже свою книгу, а один из компсоновских негров держал над ним зонтик, и дождь неторопливо, промозгло, серо шлепал по зонтику, шлепал по желтым доскам гроба и беззвучно поливал темно-красную землю у могильной красной ямы. Брат Фортинбрайд молча глянул на зонтики, затем на холмяной народ, одетый в мешковину и дерюгу и зонтов лишенный, подошел к гробу и сказал:

— Ну-ка, мужчины, берись.

Поколебавшись, горожане тоже зашевелились. Но всех — и городских и холмяных — опередил дядя Бак Маккаслин. К Рождеству у него ревматизм так разыгрывается, что ему трудно двинуть рукой; но теперь он, опираясь на свою палку из окоренного стволика орешины, стал проталкиваться вперед, и ему давали дорогу и фермеры в мешках, накинутых на голову и плечи, и горожане под зонтами; а потом я и Ринго стояли, смотрели, как бабушку опускают в яму и дождь тихо плещет по желтым доскам, как бы разжижая их, обращая в подобие бледно пронизанной солнцем воды, и впитывается в землю. И мокрая красная земля стала падать в могилу с лопат, задвигавшихся, заработавших медленно и мерно, и холмяные фермеры сменялись, чередуясь, но дядя Бак никому не позволил себя сменить.