Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 5 (страница 19)
Брат Фортинбрайд не был пастором. Он был рядовым у отца в полку, и в первом же бою его тяжко ранило — посчитали даже, что убило; но, по его словам, к нему сошел Христос и сказал: «Встань и живи»[34], — и отец отправил его домой умирать, но он не умер. Говорили, у него совсем желудка не осталось, и все думали, что пища, какую нам приходилось есть в 1862-м и 1863 годах, доконает его, тем более что для него и стряпать было некому — сам собирал дикие травы по канавам и варил себе. Но он выжил — может быть, и впрямь Христом спасенный. И когда мы вернулись с мулами, серебром и продовольствием и бабушка кликнула клич всем нуждающимся, то брат Фортинбрайд словно тут же из-под земли вырос, а холмяную бедноту он всю наперечет знал как свои пять пальцев; так что, возможно, он и прав был, говоря, что Господь Бог создал его с прямым расчетом на бабушку, а бабушку — с расчетом на него. И у алтаря, где стоял, бывало, доктор Уоршем, служил теперь брат Фортинбрайд, скупо и негромко говоря о Боге, и скулы на лице его, казалось, вот-вот прорвут тощую кожу, а волосы обкорнаны кое-как им самим, а сюртук давно позеленел, и заплаты коряво нашиты — одна из зеленой юфти, а другая из палаточного брезента со штемпелем «США», еще не стершимся. Проповедь говорит он всегда кратко; о конфедератских наших армиях теперь уже сказать почти что нечего. Бывают, видно, времена, когда и у проповедников кончается вера в то, что Бог переменит свое начертанье и дарует победу, — когда силы иссякли и поздно уже побеждать. Брат Фортинбрайд сказал лишь, что победа без Бога есть насмешка и призрак, а с Богом и поражение не есть поражение. Затем умолк, и вместе с ним стояли — в одежде из дерюги и мешков — старики, женщины, дети и дюжина негров, ошарашенных волей, и глядели на бабушку — уже не как на отца гончие, а как на Люша, когда он вносит корм, — и брат Фортинбрайд сказал:
— Братья и сестры. Сестра Миллард хочет воссвидетельствовать нам.
Бабушка встала. Она не вышла к алтарю, осталась у скамьи — в своей шали, в шляпке миссис Компсон и в платье, которое Лувиния стирает и отглаживает каждую субботу, и с молитвенником в руке. На нем вытиснены ее имя и фамилия, но позолота стерлась с букв, и прочесть их можно, только проведя по ним пальцем. Глядя прямо перед собой, она сказала негромко, как брат Фортинбрайд:
— Я прегрешила. Прошу всех помолиться за меня.
Она опустилась на колени, щупленькая, щуплей даже кузена Денни; одна шляпка лишь осталась видна всем над спинкой скамьи. Молилась ли сама она, не знаю. И брат Фортинбрайд если молился, то не вслух. Ринго и мне только-только минуло пятнадцать, но я мог уже представить, какие бы слова нашлись сейчас у доктора Уоршема — что есть, мол, воины и не носящие оружия, что и безоружная есть служба и что спасший от голода и холода одного ребенка милее в очах Господа, чем убивший тысячу врагов. Но брат Фортинбрайд не сказал этих слов. Подумал их молча, по-моему, — ведь и он умеет найти нужные слова. Он как бы сказал себе: «Слова хороши в мирное время, когда живем в достатке и покое. А теперь нам, пожалуй, простится молчание». Он просто стоял там, где, бывало, вел богослужение доктор Уоршем, а то и епископ с перстнем на пальце, большим, как пистолетная мишень. Потом бабушка поднялась с колен — я не успел ей помочь, — встала, и по церкви прошел длинный шорох — это (по объясненью Ринго) зашуршала мешковина и дерюга, когда прихожане перевели дух; и бабушка обернулась к галерке, но Ринго уже шел оттуда.
— Подай книгу, — сказала бабушка.
Книга большая, конторская, с чистыми листами; весу в ней почти пятнадцать фунтов. Ее раскрыли на пюпитре перед скамьей, Ринго поместился рядом с бабушкой, и та вынула из выреза платья жестянку, разложила деньги на книге. И стала вызывать всех поименно. Тогда они начали подходить по одному, и Ринго зачитывал по книге фамилию, дату и взятую уже сумму. А оделяя в прошлые разы деньгами, бабушка записывала, па что эти деньги пойдут, — и теперь спрашивала, как они потрачены, и сверяла с записью, нет ли лжи. А те, кому она дала в пользование мулов с паленым пятном от клейма (из-за чего Эб Сноупс боялся их сбывать), отчитывались перед ней о состоянии мула и сколько он работы сделал, и она иной раз забирала мула у одних, давала другим, разрывая старую расписку, выписывая новую, и получившие мула расписывались, и бабушка им говорила, куда и когда прийти за мулом.
Так что миновал уже полдень, когда Ринго закрыл книгу и сложил новые расписки, а бабушка, прежде чем убрать остаток денег в жестянку, повернулась к брату Фортинбрайду, и между ними повторился тот же разговор, что и всегда.
— Яс этим мулом живу, не горюю, — сказал брат Фортинбрайд. — В деньгах я не нуждаюсь.
— Вздор, — сказала бабушка. — Какой уж из вас пахарь; пташке не прожить на ваши умолоты. Да берите же деньги.
— Нет, — сказал брат Фортинбрайд. — Я живу, не горюю.
Мы пошли домой; книгу понес Ринго.
— Вы уже распределили четырех тех мулов, а еще и в глаза их не видали, — сказал Ринго. — А что, как нам их не пригонят?
— Завтра утром, думаю, пригонят, — сказала бабушка.
И верно; мы завтракали, когда вошел Эб Сноупс, прислонился к дверному косяку, глядя на бабушку глазами, покрасневшими слегка от неспанья.
— Да уж, — сказал он. — Не родись богатым, а родись везучим. А знаете вы, в чем ваше везенье? — Мы молчим, не спрашиваем, и он сам продолжил: — Весь день вчера шла вакуация, а к утру сегодня, я так полагаю, в Миссисипи не осталось янков ни полка. Сказать можно так, что война дала окончательного кругаля — пошла дрыхнуть домой на север. Да уж. Тот полк, где вы, мэм, в субботу мулов изымали, как прибыл, так и убыл — угреть место не успел. Вы исхитрились взять у янков последнюю возможную скотину в последнюю возможную минуту. И только одну допустили промашку — взять-то взяли тех девятнадцать мулов, а вот обратно их всучить — уже нет покупателя.
День был тепел и ярок; сталь ружей и удил блеснула нам в глаза еще издали, с дороги. Но теперь Ринго и с места не стронулся. Оторвавшись от бумаги, от своего рисованья, и глянув, он только сказал:
— Соврал, выходит, Эб Сноупс. Господи ты боже, и когда же мы от них избавимся!
Передний был всего лишь лейтенант; теперь уже мы знали их офицерские знаки различия лучше, чем у собственной нашей конфедератской армии: как-то мы стали считать, скольких наших офицеров видели, и оказалось, раз-два и обчелся — только отца да того капитана, что подошел к нам с дядей Баком в не сожженном еще тогда Джефферсоне (Грант его после спалил)[35]. А сейчас мы глядели на подъезжавших и еще не знали, что и вообще-то военную форму видим в прощальный раз, — если не считать ту, что останется на побежденных бойцах зримым символом нераскаянной неукротимости и гордости.
Всего лишь, значит, лейтенант. С виду лет сорока и как бы радостный и злой одновременно. Ринго-то его узнать не мог, потому что Ринго в повозке с нами не было, но я узнал — по всей посадке, а может, по ликующе-злому виду, точно он уже несколько дней копит злость и предвкушает, как понаслаждается теперь этой злостью. И он тоже узнал меня; взглянул и рыкнул «Ха!», оскалив зубы; подал коня вплотную, глянул на рисунок Ринго. Кавалеристов было с ним десяток-полтора; мы их не особенно считали.
— Ха! — сказал опять и затем: — Это что у тебя?
— Дом, — ответил Ринго, почти не взглянув на лейтенанта; он их перевидал даже больше моего. — Любуйтесь.
Лейтенант опять глазами на меня и рыкнул свое «Ха!» сквозь зубы; говоря с Ринго, он то и дело косился на меня и рыкал. Поглядел на рисунок, перевел взгляд на аллею — туда, где торчат трубы из кучи пепла и щебня. Травой, бурьяном уже покрылось пепелище, и только четыре трубы стоят, а дома вроде никогда и не было. Золотарник кое-где не весь отцвел.
— Так, — сказал офицер. — Понятно. Рисуешь как он раньше был.
— Угадали, — сказал Ринго. — А на кой мне рисовать его как он сейчас? Я могу хоть десять раз на дню приходить сюда наглядываться. А могу даже на лошади подъехать любоваться.
Лейтенант не рыкнул в ответ, а скорее хрюкнул; должно быть, наслаждался — медлил действовать, накапливал в себе еще чуточек злости. Потом проговорил:
— А здесь дорисуешь — в город сможешь перебазироваться: там тебе на всю зиму хватит рисованья. Верно говорю?
Откинулся в седле и опять на меня глянул. Глазами на этот раз рыкнул. А глаза под цвет разбавленного молока — как свиной мосол из окорока.
— Так, так, — говорит. — А там кто живет? Под какой она фамилией сегодня, а?
Ринго поглядел на него пристальней, хотя, по-моему, еще без особой догадки.
— Там никто не живет, — ответил Ринго. — Там крыша протекает.
Один из солдат фыркнул сдавленно. Лейтенант хотел к нему крутнуться, передумал. Хотел что-то сказать, зло блестя на Ринго глазами.
— А-а, вы про те хибары, — сказал Ринго. — Я думал, вы всё трубами интересуетесь.
Тут солдат засмеялся уже вслух, и лейтенант крутнулся к нему с руганью; теперь-то, если б даже не по виду, я бы по ругани узнал его. Побагровев, он заорал на своих солдат:
— Так вас и перетак! Какого дьявола стоите? Он же вам сказал, загон в речной низине, там, за выгоном. И если какой встречный, будь он мужчина, женщина или младенец, вам хоть слово пикнет поперек, хоть усмехнется, стреляй его на месте! Марш!