Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 5 (страница 14)
— Тот, другой — паровоз северян — шел, почти догоняя, — говорила Друзилла. — Но догнать, остановить так им и не удалось. И тогда они пришли назавтра и разобрали колею. Разрушили дорогу, чтобы не дать нам повторить пробег; уничтожить путь они смогли, но не могут уничтожить то, что мы свершили. Не могут отнять этого у нас.
Нам — Ринго и мне — было понятно, что она хочет сказать; мы с ним стояли уже во дворе за порогом, Ринго уходил в хибару Лины, где ему постелено.
— Я знаю, что ты думаешь, — сказал Ринго. (Отец прав; Ринго смышленей меня.) — Но я вровень с тобою слыхал. Каждое слово слышал не хуже тебя.
— А я видел колею, прежде чем разобрали. По которой прошел паровоз.
— Но ты ж не знал, что пройдет. Так что виденное не в счет. А слышать я слышал. И этого отнять у меня они тоже не могут.
Он ушел, а я вернулся, лег на тюфяке за висящим одеялом; Денни уже спал, лежа рядом. Друзиллы не было, а где она, я не стал гадать — я о том думал, что теперь никак, наверно, не усну, хотя уже ночь. А потом и вовсе ночь глухая, и Денни тормошит меня, и — помню — мне подумалось, что и он вроде может без сна, что паровозом пронесшаяся мимо него война за три-четыре секунды успела даже и его, десятилетнего, наделить тем же качеством, что отца и других, приходящих с фронта, — способностью, коль надо, обходиться без сна и еды.
— Дру зовет, идем, если хочешь услышать, как проходят, — шепчет он.
Друзилла стоит перед хибарой; она и не раздевалась. Я вижу ее в звездном свете — неровно, коротко подстриженные волосы, мужскую рубашку и брюки.
— Слышишь — идут, — говорит она.
И слышно их опять, как прошлой ночью — поющий напряженный бормоток, быстрый шаг, топочущий мимо ворот и глохнущий на дороге.
— Уже третьи за ночь, — говорит Друзилла. — Два раза шли, пока я у ворот стояла. Ты устал, я не хотела будить раньше.
— Я думал — ночь и надо спать, — сказал я. — А ты не ложилась даже. Ведь не ложилась?
— Нет, — ответила она. — Я теперь не сплю.
— Не спишь? А почему?
Она глядит на меня. Ростом я поравнялся с ней; лиц друг друга нам не видно; лишь очерчена голова ее с неровной стрижкой (точно она и в зеркало не глядя себя стригла) и шея, с того Рождества похудевшая и загрубелая, как ее руки.
— Не хочу трогать пса[27], — произнесла Друзилла.
— Какого пса? — сказал я. — Собаки здесь не видно.
— Да. Он утихомирился, — сказала Друзилла. — Теперь не тревожит больше. Нужно время от времени лишь показать ему палку. — Глядит на меня. — А зачем теперь спать? Теперь, когда столько всего происходит и так много можно увидать. Раньше ведь жить было скучно. Нудно было. Живешь, бывало, в том же доме, где и родитель родился и где с дочерьми и сыновьями вынянченных неграми родителей возятся и нянчатся дочери и сыновья все тех же негров; затем вырастаешь, влюбляешься в приемлемого жениха и должным образом выходишь замуж за него в том же, возможно, платье свадебном, в котором мать венчалась, и такое ж точно серебро столовое тебе дарят, что ей; и затем, угнездясь на всю жизнь, принимаешься рожать, кормить, купать и одевать детей, пока тоже не вырастут; а там тебя с мужем, тихо усопших, хоронят в том же месте летним каким-нибудь предвечерьем и отправляются ужинать. Глупо ведь. А теперь — сам посуди, — теперь иначе; теперь славно; не надо беспокоиться о доме — он сожжен, о серебре — оно унесено; не надо беспокоиться о неграх — они бродят всю ночь по дорогам, ищут, где бы утопиться в самозваном Иордане; и не надо беспокоиться рожать, купать, кормить, перепеленывать, потому что ускакали женихи и полегли в славных сраженьях; и не надо даже в одиночку спать, можно не спать вовсе; требуется только иногда погрозить псу палкой и сказать: «Благодаренье Богу, все отнявшему». Понимаешь? Ну, вот и прошли негры. Давай-ка ложись иди — утром раненько выедем. Пока пробьемся через их скопление, много времени уйдет.
— А ты не идешь в дом? — спросил я.
— Нет еще, — ответила она. Но я стоял, не уходил.
Она положила мне на плечо руку.
— Послушай, — сказала она. — Когда вернешься домой, когда увидишь дядю Джона, попроси его, чтобы взял меня в свой эскадрон. Скажи ему, я умею верхом ездить и, возможно, выучусь стрелять. Скажешь?
— Да, — ответил я. — И что не боишься, скажу.
— А разве не боюсь я? — произнесла она. — Не думала как-то об этом. Да и все равно. Просто скажи, что я умею ездить и не устаю. — Рука ее на моем плече, худенькая, жесткая. — Сделай это для меня, Баярд. Попроси, пусть возьмет.
— Хорошо, — сказал я. И затем: — Я верю, он возьмет.
— Ия верю, возьмет, — сказала она. — А сейчас иди ложись. Спокойной ночи.
Я вернулся на тюфяк и в сон; снова Денни тряс меня, подымая; к восходу солнца мы уже опять были на дороге, и Друзилла ехала на Боболинке рядом с повозкой. Но недолго нам пришлось свободно двигаться.
Почти сразу же завидели мы пыль над дорогой, и мне даже почуялся словно их запах, хотя расстояние до них уменьшалось очень медленно — скорость их движения была почти та же, что у нас. Собственно, мы их и не догнали, как нельзя догнать морской прилив. Просто едешь, движешься и видишь вдруг, что охвачен им снизу, с боков, отовсюду, — точно сила беспощадная и неторопкая, заметив наконец тебя, оборотясь назад, катнула водяной язык и слизала тебя этим языком, повлекла неумолимо. Поодиночке, парами, группами, семьями стали они появляться из лесу — впереди нас, рядом, позади; они покрыли, затопили собой всю дорогу — в точности как паводковая вода, — застя сперва дорогу, а затем и колеса повозки; Боболинк и наши обе лошади медленно брели, грудью раздвигая сплошняк голов и плеч; куда ни глянуть, всюду негры, негритянки, младенцев несут, тащат за руку ребят постарше, а старики, старухи — с палками, на самодельных костылях ковыляют, а у дороги сидят вовсе дряхлые и окликают нас; одна старуха даже ухватилась за повозку, тащась рядом, прося бабушку, чтоб подвезла, дала ей хоть взглянуть на реку перед смертью.
Но большинство на нас и не глядит, словно нас тут и нет. Мы и не просим их раздаться, пропустить повозку, потому что по лицам видно, что они нас не услышали бы. Пока что не поют, только шагают торопливо; а наши лошади проталкиваются среди слепо глядящих глаз, среди лиц в разводах пота и налипшей пыли — грудью нескончаемо, медленно, трудно раздвигая их, точно бредя вверх по потоку, забитому плывущими бревнами, — и всюду пыль, и всюду запах их, и бабушка сидит с вожжами пряменькая, в шляпке миссис Компсон, и Ринго держит над ней зонтик, а вид у бабушки все умученней, а уже за полдень давно, хоть мы того не замечаем, как и не знаем, сколько миль проехали. И тут неожиданно мы достигли реки, где конница стоит, отгородивши от них мост. Сперва донесся шум, как будто возникший в дорожной пыли, будто шум ветра. Мы не поняли сразу, в чем дело, но Друзилла, осадив Боболинка, повернула к нам лицо, маленькое, бледное над красноватой пылью, и крикнула тонко:
— Держитесь, тетя Роза! Ох, держитесь!
И тут уж услыхали реку все — и мы в повозке, и они в пыли, присохшей к лицам. Стонуще-поющий длинный звук вырвался у них, и я почувствовал, что наша вся повозка поднята с земли и устремляется вперед. Увидел, как ребрастые наши клячи вздыбились в постромках, двинулись, повернутые боком; как Друзилла, подавшись чуть вперед, вся напряглась, словно взведенный курок пистолета, и держит Боболинка; как мужчин, детей, женщин сминает под лошадей, под повозку — и мы чувствуем, как она проезжает по ним, слышим их крики. А остановиться не можем совершенно, точно земля резко накренилась и ссыпает нас всех без разбора к реке.
Все замелькало густо, скопом, как всегда, стоит лишь кому-нибудь по фамилии Сарторис или Миллард угодить в поле зрения, слуха или обоняния янки, — как если б янки были не народ, не верование, не форма даже поведения, а пропасть, воронка, куда бабушку, Ринго и меня всякий раз утягивает вверх тормашками. Солнце уже садилось; ярко-розовый тихий закат вставал высоко за деревьями и пламенел на воде, и нам четко виден был весь негритянский запруженный поток и отряд конницы, отгородивший мост; а река легла листом розового стекла под стройной аркой моста, и по нему как раз проходит хвост колонны северян. Едут крохотными силуэтами высоко над спокойной водой; мне запомнились головы лошадей и мулов вперемежку со штыками и задранные косо вверх стволы орудий, горизонтально скользящие на мирном и розовом воздушном фоне, как зажимки для белья вдоль бельевой веревки; а по всему берегу — пение, и взлетают тонкие голоса женщин: «Слава! Слава! Аллилуйя!»
И теперь уже негры дерутся, и кони дыбятся, теснят их, а всадники бьют ножнами, не давая прорваться к мосту, где проходит уже арьергард пехоты; а у повозки внезапно возник офицер-янки — держит невынутую, в ножнах, саблю за узкий конец, точно палку, и кричит нам что-то, ухватись за край повозки. Как и откуда он возник, не знаю; на обросшем щетиной белом личике длинная полоска крови, головного убора нет, рот разинут в крике.
— Отъезжайте! Назад! Мост сейчас взрываем! — вопит он бабушке, а между лицами их нет и ярда расстояния; шляпка сбилась у ней набок, она кричит в ответ:
— Отдайте мое серебро! Я — теща Джона Сарториса! Пришлите полковника Дика ко мне!