Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 10 (дополнительный) (страница 72)
Когда за два дня до Рождества она вошла в бар, в руках она держала какой-то сверток. Это были рождественские подарки для ее детей, для двух ее девочек. Теперь у них не было рабочего стола и застекленного потолка. Она разворачивала и снова заворачивала их на кровати, извечное рабочее место нечаянного зачатия детей стало алтарем для службы Детям, и она сидела на кромке этого алтаря, на котором были разбросаны открытки с изображением остролиста и дурацкие ломкие красно-зеленые шнурки со сложенными надвое и склеенными флажками, два подарка, которые она выбирала так, чтобы они были не очень дешевыми и в то же время ничем не примечательными, она разглядывала их, испытывая какое-то горькое разочарование, в своих руках, которые, производя почти любое доступное человеку действие, обычно были уверенными и ловкими.
— Меня даже не научили заворачивать пакеты, — сказала она. — Дети, — сказала она. — Но это вовсе не детское дело. Это для взрослых: неделя размышлений, чтобы вернуться в детство, подарить что-то, не нужное тебе, тому, кому это тоже не нужно, и еще требовать за это благодарности. А дети подстраиваются под тебя. Они отбрасывают свое детство и играют роль, от которой ты отказался, и вовсе не потому, что испытывают желание стать взрослыми, а из-за безжалостного детского коварства, готового на что угодно — на обман, притворство или заговор, — чтобы получить что-нибудь. Что угодно, их устроит любая побрякушка. Подарки для них ничего не значат до тех пор, пока они не получат что-нибудь достаточно большое, чтобы посчитать, сколько же эта штука может стоить. Вот почему девочек подарки интересуют больше, чем мальчиков. И они принимают то, что ты даешь им, вовсе не потому, что считают, что даже такая безделка лучше, чем ничего, а потому, что большего они все равно и не ждут от глупых животных, среди которых им почему-то приходится жить… Мне предложили остаться в магазине.
— Что? — спросил он. Он и не слышал, что она говорила. Он слушал, но не слышал, глядя на ее короткие пальцы среди рождественской мишуры, думая: Волг
— Мне предлагают работу в магазине до лета.
На этот раз он услышал; он испытал то же самое, что и в тот день, когда высчитал число на сделанном им календаре, теперь он понял, что за несчастье преследовало его все это время, почему по утрам он лежал рядом с ней неподвижно, стараясь не разбудить ее, считая, что не может уснуть, потому что ждет, когда уляжется запах его идиотских своднических фантазий, почему он сидел перед недописанным листом в пишущей машинке, полагая, что не думает ни о чем, полагая, будто думает только о деньгах, о том, что каждый раз у них оказывается слишком мало денег, и о том, что их отношение к деньгам похоже на отношение некоторых неудачников к алкоголю: либо ничего, либо очень много.
— Нет, — сказал он. — Мы уезжаем из Чикаго.
— Уезжаем из Чикаго?
— Да. Навсегда. Больше ты не будешь работать только ради денег. Подожди, — быстро сказал он. — Я знаю, мы стали жить так, словно женаты лет пять, но я не становлюсь для тебя строгим мужем. Я знаю, я ловлю себя на мысли: «Я хочу, чтобы у моей жены было все самое лучшее», — но я еще не говорю: «Я не одобряю того, что моя жена работает». Дело не в этом. Дело в том, ради чего мы стали работать, ради чего, даже не поняв этого, мы пристрастились к привычке работать, мы чуть не опоздали, прежде чем поняли это. Ты помнишь, что ты сказала там, на озере, когда я предложил тебе уехать, пока еще для отъезда было подходящее время, и ты сказала: «Это то, что мы приобрели, за что мы расплачиваемся: за то, чтобы быть вместе, есть вместе, спать вместе»? А посмотри на нас теперь. Если мы и вместе, то только в баре или автобусе или когда идем по переполненной людьми улице, а если мы и едим вместе, то в переполненном ресторане, когда тебя на часок выпускают из магазина, чтобы ты поела и была в силах в полной мере отработать те деньги, что они платят тебе каждую субботу, и мы уже больше вообще не спим вместе, мы по очереди смотрим, как спит другой, когда я прикасаюсь к тебе, я знаю, что ты слишком устала и не проснешься, а ты, вероятно, слишком устала, чтобы вообще прикасаться ко мне.
Три недели спустя с адресом, нацарапанным на обрывке газеты, сложенном и засунутом в карман жилета, он вошел в находящееся в центре города здание, занятое офисами разных фирм, и, одолев двадцать этажей, оказался перед матовыми стеклянными дверями с надписью «Шахты Каллагана», вошел, с некоторой неуверенностью миновав отсвечивающую хромовым блеском секретаршу, и оказался, наконец, перед ровным и абсолютно пустым — если не считать телефона и колоды карт, разложенной для канфилда, — столом, за которым восседал краснолицый мужчина лет пятидесяти с холодными глазами, лицом разбойника и телом растолстевшего защитника из университетской команды, весившего в свои игровые годы двести двадцать фунтов, он был в костюме из дорогого твида, который тем не менее выглядел на нем так, будто он купил его на распродаже под дулом пистолета, этому человеку Уилбурн и попытался дать краткий отчет о своей медицинской квалификации и опыте.
— Бог с ним, — прервал его тот. — Вы можете взять на себя заботу о мелких травмах, которые получают люди, работающие на шахтах?
— Я как раз хотел объяснить вам…
— Я вас слышал. Я спрашиваю о другом. Я сказал: взять на себя заботу.
Уилбурн посмотрел на него.
— Я не думаю, что я… — начал он.
— Взять на себя заботу о шахте. О людях, которым она принадлежит. Которые вложили в нее деньги. Которые будут платить вам зарплату, пока вы будете ее отрабатывать. Мне плевать, хорошо или плохо вы разбираетесь в хирургии и фармакологии, да хоть бы вы вообще ни черта в этом не понимали, мне плевать, сколько там у вас ученых степеней и где вы их получили. И всем остальным там тоже будет плевать на это; там нет инспекторской службы, которая захочет увидеть вашу лицензию. Я хочу знать, можно ли на вас положиться, сможете ли вы защитить шахту, компанию. От всяких неожиданностей. От исков итальяшек с лопатой или кайлом в руках, от чумазых обезьян тяни-толкаев, от косоглазых кидай-дальше, которые могут вздумать поцарапать ножку или ручку, чтобы выторговать у компании пенсию или обратный билет до Кантона или Гонконга.
— Ах так, — сказал Уилбурн. — Понимаю. Да. Это я могу.
— Хорошо. Вам сразу же выдадут деньги на дорогу до места. Платить вам будут… — Он назвал сумму.
— Не много, — сказал Уилбурн. Тот посмотрел на него холодными глазами под мясистыми веками. Уилбурн не отвел взгляда. — У меня степень, полученная в хорошем университете, у него общепризнанная медицинская репутация. Мне не хватило всего лишь нескольких недель, чтобы закончить интернатуру в больнице, которая…
— Значит, вам не нужна эта работа. Эта работа не под стать ни вашей квалификации, ни, осмелюсь сказать, вашим заслугам. Всего доброго. — Холодные глаза уставились на него; он не шелохнулся. — Я сказал, до свидания.
— Мне нужны деньги на дорогу и для моей жены, — сказал Уилбурн.
Их поезд отправлялся в три часа два дня спустя. Они ждали Маккорда в квартире, где прожили два месяца и не оставили никакого следа, кроме шрамов от сигарет на столе. — Даже следа любви не оставили, — сказал он. — Той безумной, прелестной гармонии босых ног, торопящихся в полутьме к кровати, одежды, которая никак не хочет сниматься под спешащими руками. А только поскрипывание пружин матраца, предобеденное простатное облегчение супружеской пары с десятилетним стажем. Мы были слишком заняты; нам нужно было зарабатывать деньги, чтобы снимать комнату для проживания в ней двух роботов. — Появился Маккорд, и они отнесли вниз багаж, те две сумки с пожитками, с которыми уехали из Нового Орлеана, и машинку. Управляющий пожал им троим руки и выразил сожаление по поводу разрыва приятных для всех домашних уз. — Нас только двое, — сказал Уилбурн. — Среди нас нет гермафродитов. — Управляющий моргнул, правда, всего лишь раз.
— Ах, так, — сказал он. — Счастливого пути. Вы вызвали такси?
Маккорд приехал на машине, они вышли и расселись в ней под мягким сиянием малого серебра, остатков неонового света, под вспышками и отдышками меняющихся огней, у дверей вагона носильщик передал проводнику две сумки и машинку.
— У нас еще есть время, чтобы выпить, — сказал Маккорд.
— Вы с Гарри можете выпить, — сказала Шарлотта. — А я иду спать. — Она подошла к Маккорду и обняла его, не опуская головы. — Счастливо, Мак. — Маккорд наклонил голову и поцеловал ее. Она сделала шаг назад, повернулась; они смотрели, как она вошла в вагон и исчезла. И тогда Уилбурн понял, что Маккорд понимает, что никогда больше не увидит ее.
— Так как насчет выпить? — сказал Маккорд. Они пошли в привокзальный бар, отыскали там свободный столик, и вот уже снова сидели, как сидели столько раз раньше, дожидаясь Шарлотту, — те же самые пьяные лица вокруг, те же белые пиджаки официантов и барменов, те же поставленные горкой сверкающие бокалы, только кипящие емкости и остролист теперь отсутствовали. (Рождество, сказал как-то Маккорд, это апофеоз буржуазии, тот сезон, когда сверкающие сказочные Небеса и Природа, действуя хоть раз в согласии, провозглашают и утверждают нас всех мужьями и отцами под нашими шкурами, когда перед алтарем в форме позолоченной кормушки для скота человек может безнаказанно предаться оргии разнузданного сентиментального преклонения перед сказкой, которая завоевала западный мир, когда через прощение в течение семи дней богатые становятся еще богаче, а бедные еще беднее: отбелка, проведенная в обусловленную неделю, снова оставляет страницу девственно чистой для записи новой, а в это мгновение и лошадиноподобной — «Лошадь откуда-то взялась», — сказал сам себе Маккорд, — выстраданной мести и ненависти), официант подошел к ним, как подходил и раньше, — те же белые рукава, безликое, ничего не выражающее лицо, которое и не разглядишь толком.