реклама
Бургер менюБургер меню

Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 10 (дополнительный) (страница 74)

18

Маккорд повернулся на стуле и сделал движение рукой — резкий, короткий, яростный жест. Появился официант, Маккорд указал на свой бокал. И тут же рука официанта поставила полный бокал на стол и исчезла.

— Ну хорошо, — сказал Маккорд. — И что с того?

— На меня нашло затмение. Это началось в тот вечер в Новом Орлеане, когда я сказал ей, что у меня есть тысяча двести долларов, и продолжалось до того дня, когда она сказала мне, что ей предложили остаться работать в магазине. Я выпал из времени. Но я еще был привязан к нему, оно поддерживало меня в пространстве, как всегда бывает с того момента, когда появляется не-ты, должное стать тобой, и так будет, пока этому не-ты не положит конец то, чем ты мог бы стать однажды, — в этом и состоит бессмертие… только время не подпирает тебя более, ты на нем как воробей, изолированный своими собственными жесткими непроводящими мертвыми лапками от линии высокого напряжения, тока времени, что бежит по памяти, которая существует только благодаря той малой реальности (я и это понял), что мы знаем: иначе такая вещь, как время, вообще не может существовать. Ты понимаешь: Меня не было. Значит, я есть, и время начинается, связь с прошлым, есть, значит, было и будет. Теперь, если я был, значит, меня нет, и значит, времени никогда не существовало. Это было как миг невинности, это и был миг невинности: условие, факт, которого на самом деле не существует, исключая то мгновение, когда ты сознаешь, что теряешь ее; она длилась столько, сколько длилась, потому что я был слишком стар, я ждал слишком долго; двадцать семь лет — это слишком долгий срок ожидания, чтобы устранить из твоего организма то, от чего ты должен был избавиться в четырнадцать или пятнадцать или даже раньше — безумные, торопливые, неуверенные движения двух дилетантов под ступеньками крыльца или днем на сеновале. Ты помнишь: пропасть, темная пропасть; все люди до тебя падали в нее и выживали, и все люди после тебя тоже, но для тебя это ничего не значит, потому что они не могут остеречь тебя, сказать тебе, что нужно делать, чтобы остаться в живых. Понимаешь, все дело в одиночестве. Ты должен сделать это в одиночестве, а ты не можешь вынести столько одиночества и остаться в живых, как в случае с электричеством. В течение этой одной или двух секунд ты будешь абсолютно один: не до того, когда ты был, и не после того, как тебя нет, потому что в этих случаях ты никогда не бываешь один; в любом из этих вариантов ты в безопасности и окружен безмерной и неотделимой от тебя безликостью: в одном — прах из праха, в другом — черви, копошащиеся в червях копошащихся. Но здесь ты будешь один, ты должен — ты знаешь это, это должно случиться, значит, пусть оно и случится; ты загнал зверя, на котором ездил всю жизнь, давно знакомую тебе хорошо объезженную лошаденку к краю пропасти…

— Вот она где, эта проклятая лошадь, — сказал Маккорд. — Я ждал ее. Прошло всего десять минут, а мы уже не разговариваем, мы читаем друг другу мораль, как два человека, которые ездят кругами по одной сельской дорожке.

— …Может быть, ты все время считал, что в последний момент сумеешь сдержать кобылу, спасти что-нибудь, а может быть, и нет, но вот момент наступил, и ты знаешь, что не сумеешь, знаешь, что все это время знал, что не сумеешь, и теперь не можешь сделать этого, ты весь одно неудержимое утверждение, один поток — да, из ужаса, в котором ты простился с желаниями, надеждой, со всем, возникает темнота, падение, гром одиночества, шок, смерть, момент, когда материальная глина физически остановит тебя, ты еще чувствуешь, как все твои жизненные соки вытекают из тебя в эту всеобъемлющую, незапамятную, слепую, восприимчивую матрицу, в эту горячую, жидкую, слепую первооснову — в могильное чрево или чревную могилу, все едино. Но ты возвращаешься; может быть, ты даже проживешь дольше отведенных тебе семидесяти с чем-то, но отныне и вовеки ты будешь знать, что навсегда утратил часть этого, что в ту одну или две секунды ты находился в пространстве, а не во времени, что ты не есть те самые семьдесят с лишним лет, которыми осчастливили тебя, и что когда-нибудь тебе придется уйти, чтобы свести дебет с кредитом, а ты — это семьдесят без хвостика и триста шестьдесят четыре и двадцать три и пятьдесят восемь…

— Господи ты боже мой, — сказал Маккорд. — Святые ангелы марганцевые. Если мне когда-нибудь выпадет несчастье родить сына…

— Вот это и случилось со мной, — сказал Уилбурн. — Я ждал слишком долго. То, что в четырнадцать или пятнадцать лет занимает две секунды, в двадцать семь растянулось на восемь месяцев. На меня нашло затмение, и мы чуть было не протянули ноги на этом занесенном снегом висконсинском озере, когда нас от голода отделял запас пищи стоимостью в девять долларов и двадцать центов. Но я справился с этим, думал, что справился. Я считал, что проснулся вовремя и справился с этим; мы вернулись сюда, и я решил, что мы будем процветать, так продолжалось до того дня, когда она сказала мне об этом магазине, и я понял, во что мы вляпались, ведь голод это ничто, он ничего не мог сделать с нами, разве что убить, но есть вещь по-страшнее смерти или даже разрыва: это мавзолей любви, вонючий катафалк с покойником, который таскают между лишенными обоняния бродячими телами бессмертной, ненасытной, требовательной древней плоти. — Громкоговоритель заговорил снова; они поднялись одновременно, в то же мгновение неизвестно откуда появился официант и Маккорд расплатился с ним. — Да, я боюсь, — сказал Уилбурн. — Тогда я не боялся, потому что на меня нашло затмение, но вот я проснулся и теперь, слава Богу, могу бояться. Потому что в сем Anno Domini 1938 нет места для любви. Пока я спал, против меня использовали деньги, потому что деньги были моим слабым местом. Потом я проснулся и решил вопрос с деньгами, и мне уже стало казаться, что я победил Их, но вот в ту ночь я понял, что теперь Они вооружились против меня респектабельностью, а победить респектабельность было труднее, чем победить деньги. И теперь меня не страшат ни деньги и ничто другое, теперь уже ничто не вынудит нас стать поборниками того образа жизни, который научился обходиться без любви, я скорее умру, чем покорюсь. — Они вошли под навес на платформе, в гулкий мрак, в котором постоянно горел не отличающий дня от ночи тусклый свет, он горел теперь в преддверии сумрачного зимнего рассвета, в клубах пара, в котором длинная и неподвижная цепочка спальных вагонов стояла, казалось, погрузившись по колено в бетон, навсегда закованная в нем. Они прошли мимо покрытых копотью вагонных стен, сомкнутых друг с другом кубиков, наполненных храпом, и остановились перед открытой площадкой. — Да, мне страшно. Потому что Они умны и изобретательны, такими Им и придется быть; если бы Они позволили нам победить Их, то это было бы похоже на совершенное без помех убийство или ограбление. Конечно же, мы не можем победить Их; конечно же, мы обречены, вот поэтому-то мне и страшно. И не за себя: помнишь, ты мне сказал тогда на озере, что я — это старушка, которую переводит через улицу полицейский или бойскаут, и что когда появится машина с пьяным водителем, погибнет не старушка, а…

— Но зачем, чтобы справиться с этим, отправляться в феврале в Юту? А если ты все равно не сможешь справиться с этим, то зачем вообще, черт побери, ехать в Юту?

— Потому что я… — Пар, воздух издали за ними протяжный шипящий вздох; вдруг из ниоткуда, точно как официант в баре, появился проводник.

— Мы отправляемся, джентльмены.

Уилбурн и Маккорд пожали друг другу руки. — Может быть, я напишу тебе, — сказал Уилбурн. — Шарлотта, наверно, напишет. Она ведь и воспитана лучше меня. — Он поднялся на площадку и повернулся, проводник стоял за ним, в ожидании, взявшись уже за ручку двери; они с Маккордом посмотрели друг на друга; две непроизнесенные фразы повисли между ними, и каждый из них знал, что они никогда не будут произнесены: Я больше никогда не увижу тебя и Нет, ты больше никогда не увидишь нас. — Ведь погибают от дроби, или в наводнении, или в урагане, или в огне вороны и воробьи, но не коршуны. И если даже я воробей, то я хотя бы смогу порадовать сокола. — Поезд дернулся, самый первый толчок, начало движения, отъезда, от вагона к вагону передался его ногам. — И еще кое-что, о чем я говорил себе там на озере, — сказал он. — Во мне есть нечто такое, чему она не любовница, а мать. Но моя мысль пошла еще дальше. — Поезд тронулся, он высунулся из двери, Маккорд тоже двинулся с места следом за вагоном. — Во мне есть нечто такое, что воспитано ею и тобой, ты отец этого нечто. Дай же мне свое благословение.

— Прими мое проклятие, — сказал Маккорд.

СТАРИК

Как и свидетельствовал невысокий заключенный, длинный, всплыв на поверхность, все еще держал в руке то, что невысокий называл веслом. Он цеплялся за него, не в надежде на то, что, когда он снова окажется в лодке, оно еще понадобится ему, ведь на какое-то мгновение он вообще потерял веру в то, что когда-нибудь у него под ногами снова окажется лодка или что-нибудь твердое, а просто потому, что у него еще не было времени подумать о том, чтобы бросить его. Все произошло слишком быстро. Он не ожидал этого, он почувствовал первый мощный рывок потока, увидел, как лодчонка начала вращаться, а его компаньон вдруг исчез из поля зрения, рванувшись куда-то вверх, словно был взят живым на небеса, как в книге пророчеств Исайи, потом он оказался в воде, сопротивляясь силе, тащившей весло, которое он, сам не зная об этом, все еще не выпускал из рук, он выныривал на поверхность и цеплялся за вращающуюся лодчонку, которая то оказывалась в десяти футах от него, а то и прямо над ним, словно намереваясь размозжить ему голову, наконец ему удалось ухватиться за корму, его тело стало неким подобием руля для лодки, и оба они — человек и лодка с веслом, стоявшим перпендикулярно над ними, как гюйс-шток, исчезли из вида толстого заключенного (который исчез из вида высокого с той же скоростью, хотя и в вертикальном направлении), словно декорации, в целости сметенные со сцены с какой-то сумасшедшей и невероятной быстротой.