реклама
Бургер менюБургер меню

Уильям Фолкнер – Собрание сочинений в 9 тт. Том 10 (дополнительный) (страница 103)

18

— Мы считаем, что можем доказать, что это было убийство, ваша честь.

— Этому человеку не инкриминируется убийство, мистер Гоуэр. Вам это должно быть известно. Предъявите обвинение подсудимому.

Теперь поднялся полный молодой адвокат. У него не было ни живота его старшего коллеги, ни лица юриста, по крайней мере, пока.

— Виновен, ваша честь, — сказал адвокат. И Уилбурн услышал идущий сзади выдох — всеобщее напряжение.

— Подсудимый пытается отдать себя на милость настоящего суда? — спросил судья.

— Просто я признаю себя виновным, ваша честь, — сказал Уилбурн. И снова он услышал это сзади, теперь громче, но судья уже резко стучал своим детским молотком, похожим на крикетный.

— Требую тишины в зале! — сказал он. — Подсудимый хочет отдать себя на милость суда?

— Да, ваша честь, — ответил молодой адвокат.

— Тогда вам не нужно предъявлять обвинение, мистер Гоуэр. Я проинструктирую присяжных… — На сей раз вздоха не было. Уилбурн услышал задержанное дыхание, потом раздался почти рев, конечно, пока еще не такой громкий, маленький жесткий деревянный молоток яростно застучал по дереву, и бейлиф тоже прокричал что-то, потом какое-то движение, а в нем и нарастающий стук ног по полу; кто-то крикнул: «Вот это дело! Давайте! Убейте его!» — и тут Уилбурн увидел серый, застегнутый на все пуговицы плащ (тот же самый), который упорно пробирался к судейскому креслу, лицо, безумное лицо человека, которому вдруг пришлось перенести абсолютно неприемлемый вид страданий, тот, к которому он не был приспособлен, человека, который даже теперь, вероятно, говорил себе: Но почему я? Почему? За что? Что я такого сделал в своей жизни? Он упорно пробирался все дальше, потом остановился и начал говорить, как только он открыл рот, рев сразу же прекратился:

— Ваша честь… Если суд позволит…

— Кто это? — спросил судья.

— Меня зовут Фрэнсис Риттенмейер, — сказал он. Снова поднялся рев, снова застучал молоток, теперь закричал и сам судья, пресекая рев:

— Порядок! Порядок! Еще раз, и я прикажу очистить зал! Разоружите этого человека!

— Я не вооружен, — сказал Риттенмейер. — Я только хочу… — Но на него уже набросились бейлиф и двое других, — отутюженные серые рукава заломлены назад, — они прощупали его карманы и бока.

— Он не вооружен, ваша честь, — сказал бейлиф. Судья повернулся к окружному прокурору, он дрожал, складный, аккуратный человек, к тому же слишком старый для всего этого.

— Что это за клоунада, мистер Гоуэр?

— Я не знаю, ваша честь. Я не…

— Вы не вызывали его?

— Не считал это необходимым. Из соображений его…

— Если суд позволит, — сказал Риттенмейер, — я хочу сделать… — Судья поднял руку; Риттенмейер замолчал. Он стоял неподвижно, его лицо было спокойным и чем-то напоминало резное лицо статуи на готических соборах, в блеклых глазах было что-то от пустых глаз мраморных истуканов. Судья уставился на окружного прокурора. Его (окружного прокурора) лицо было теперь лицом настоящего юриста, абсолютная собранность, абсолютное внимание, а под этим лицом быстро сменяли одна другую тайные мысли.

Судья посмотрел на молодого полного юриста, посмотрел жестко. Потом перевел взгляд на Риттенмейера.

— Это дело закрыто, — сказал он. — Но если тем не менее вы хотите сделать заявление, то я вам разрешаю. — Теперь вообще не раздалось ни единого звука, даже дыхания, которое мог бы услышать Уилбурн, кроме его собственного и молодого адвоката рядом с ним, а Риттенмейер направился к свидетельскому месту.

— Дело закрыто, — сказал судья. — Обвиняемый ждет приговора. Сделайте ваше заявление оттуда. — Риттенмейер остановился. Он не смотрел на судью, он не смотрел ни на кого, его лицо было спокойным, непроницаемым, безумным.

— Я хочу сделать оправдательное заявление, — сказал он. Мгновение судья оставался неподвижным, молоток, словно сабля, был все еще зажат в его кулаке, потом он медленно наклонился вперед, вперив взгляд в Риттенмейера, и тут Уилбурн услышал, как это началось — длинный протяжный вдох, в зале начало копиться изумление и недоумение.

— Что вы хотите? — спросил судья. — Что? Какое заявление? Для этого человека? Человека, который по собственной воле и преднамеренно сделал вашей жене операцию, которая, как он знал, может привести к ее смерти и которая привела к ее смерти? — И теперь все взорвалось ревом, волнообразным, с новой силой; он слышал в этом реве и стук ног по полу, и отдельные резкие выкрики; судебные чиновники ринулись в эту волну, точно футбольная команда; водоворот ярости и суматохи вокруг спокойного, неподвижного, безумного лица над отутюженным, отлично скроенным плащом: «Повесить их! Обоих!» «Посадите их в одну камеру. Пусть теперь этот сукин сын потыркает в него ножичком!» — рев висел над топотом и воплями, потом стал замирать, но не прекратился, а приглушенно отдавался какое-то время за закрытыми дверями, затем снова набрал высоту с улицы; судья стоял, опершись руками о судейский стол, по-прежнему сжимая молоток, его голова подергивалась и тряслась, теперь это и в самом деле была голова старика. Потом он медленно опустился на стул. Но голос его был вполне спокоен, холоден:

— Обеспечьте этому человеку защиту при выезде из города. Пусть он уезжает немедленно.

— Не думаю, что ему сейчас стоит покидать здание суда, судья, — сказал бейлиф. — Вы послушайте их. — Но никому теперь не нужно было слушать, слышать это, уже утратившее истеричность, просто взбешенное и разгневанное. — Сумасшедших они не вешают, сумасшедших они смолой и перьями. Но все равно…

— Ладно, — сказал судья. — Отведите его в мою камеру. Пусть сидит там, пока не стемнеет. А потом вывезите его из города. Господа присяжные, вы должны признать обвиняемого виновным в предъявленном обвинении и вынести в соответствии с этим свой вердикт, который подразумевает каторжные работы в тюрьме Парчмана на срок не менее пятидесяти лет. Вы можете удалиться на совещание.

— Пожалуй, в этом нет нужды, судья, — сказал старшина присяжных. — Пожалуй, мы все… — Судья повернулся к нему и обрушился на него с немощной и дрожащей стариковской яростью:

— Нет, вы проведете совещание! Или вы хотите, чтобы вас арестовали за неуважение к суду? — Они отсутствовали меньше двух минут, бейлиф едва успел закрыть за ними дверь, как тут же пришлось снова открывать ее. С улицы по-прежнему несся шум, то набирая силу, то затихая.

В тот день тоже шел дождь, яркий серебряный занавес обрушился из ниоткуда, еще прежде, чем небо затянуло тучами, как бездомный бродяга и с жеребячьей прытью понесся он в никуда, а потом тридцать минут спустя с шумом вернулся обратно, яркий и безобидный, вернулся по собственным просыхающим следам. Но когда, вскоре после наступления темноты, его вернули в его камеру, небо было ясным и бесцветным над последней зеленью сумерек, вставшей аркой над ночной звездой, пальма тихонько приборматывала под решеткой, а прутья все еще были холодны в его руках, хотя вода — дождь — давно испарилась. Итак, он понял, что имел в виду Риттенмейер. И теперь он понял почему. Он снова услышал шаги двух пар ног, но не отвернулся от окна, пока дверь не открылась, потом закрылась и лязгнул засов, вошел Риттенмейер и замер на секунду, глядя на него. Потом Риттенмейер вытащил что-то из кармана и пересек камеру, протянув к нему руку. — Возьмите, — сказал он. В руке у него была маленькая коробочка из-под лекарства, без этикетки. В ней лежала всего одна белая таблетка. Мгновение Уилбурн с недоумением смотрел на нее, но только мгновение. Потом он тихо сказал:

— Цианид.

— Да, — сказал Риттенмейер. Он повернулся, собираясь уйти, — спокойное лицо, безумное и сосредоточенное, лицо человека, который всегда был прав и не нашел в этом мира.

— Но я не… — проговорил Уилбурн. — Как может моя смерть помочь… — Но тут ему показалось, что он понял. Он сказал: — Постойте. — Риттенмейер дошел до двери и положил на нее руку. И все же он помедлил и оглянулся. — Это все оттого, что у меня мозги заржавели. Я теперь плохо соображаю. Медленно. — Тот смотрел на него в ожидании. — Благодарю вас. Я вам очень признателен. Жаль, что я не могу сделать того же для вас. — И тогда Риттенмейер стукнул один раз в дверь и снова оглянулся на Уилбурна — сосредоточенное и правое лицо и навсегда проклятое. Появился надзиратель и открыл дверь.

— Я делаю это не ради вас, — сказал Риттенмейер. — Выкиньте это из вашей чертовой головы. — Он вышел, дверь захлопнулась; и это не было озарением, потому что пришло слишком спокойно, — просто решением несложной логической задачи. Ну конечно же, подумал Уилбурн. Тот последний день в Новом Орлеане. Он обещал ей. Она сказала: «Не этот же проклятый неумеха Уилбурн», и он обещал ей. И это было все. Это было все. Звено легло в спокойную логическую цепочку и оставалось там достаточно долго, чтобы он мог все увидеть, а потом выпало, исчезло, Навсегда ушло из воспоминаний, и осталась только память, вечная и неизбежная, живая, пока жива плоть, приводящая ее в действие. И вот теперь он был близок к тому, чтобы воплотить это в слова, а значит, можно было не торопиться, и он повернулся к окну и, осторожно держа открытую коробочку, вывалил из нее таблетку в папиросную бумагу и, зажав ее между большим и указательным пальцами, тщательно растер в порошок на одном из нижних прутьев решетки, подставив под последние крошки коробочку, потом протер решетку папиросной бумагой, высыпал содержимое коробочки на пол и каблуком втер его в грязь, в засохшие плевки и корку креозота, пока порошок полностью не исчез, потом сжег папиросную бумажку и вернулся к окну. Оно было здесь, ждало его, все было верно, оно само придет к нему в руки, когда наступит время. Теперь ему был виден свет в бетонном корпусе судна, в кормовом иллюминаторе, помещение за которым он уже не первую неделю называл кухней, словно сам жил там, и теперь, следом за бормотанием пальмы, подул легкий бриз, принося с собой запах болот и дикого жасмина, он дул под угасающим на западе небом и яркой звездой; наступила ночь. Значит, дело было не только в памяти. Память составляла только половину всего, ее еще было недостаточно. Но должно же оно быть где-то, подумал он. ведь такая бездарная трата. Не только для меня. По крайней мере, я имею в виду не только себя. Надеюсь, что не только себя. Пусть это будет кто угодно, и подумал, вспомнил о теле, о широких бедрах, о руках, о нескромных руках, которые любили всякое бесстыдство. Казалось, что это совсем немного, так мало она хотела, просила от жизни. Ох уж эта пресловутая безвозвратная прогулка в сторону кладбища, пресловутое сморщенное, увядшее, обреченное на поражение цепляние даже не за поражение, а просто за старую привычку; согласие даже на то, чтобы поражение цеплялось за привычку — страдающие одышкой легкие, выходящий из строя кишечник, уже не способный чувствовать удовольствие. Но ведь, в конце концов, память может жить и в изношенной, страдающей одышкой оболочке; и вот теперь оно далось ему в руки, неопровержимое, ясное и очевидное, пальма трепетала и приборматывала с сухим, резким, слабым, ночным отзвуком, но он мог без содрогания принять это и думал: Не могу, а приму. Хочу принять. Значит, в конечном счете все дело все же в пресловутой плоти, какой бы старой она ни была. Потому что, если память существует вне плоти, она перестает быть памятью, потому что она не будет знать, что же она помнит, а потому, когда ее не стало, то не стало и половины памяти, и если не станет меня, то кончится и вся память… Да, подумал он, если выбирать между горем и ничем, то я выбираю горе.