18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Уилки Коллинз – Когда опускается ночь (страница 50)

18

Добродетель гостеприимства народ Бретани впитывал с молоком матери, и любое оскорбление этой добродетели неизменно вызывало отвращение и неизменно каралось отторжением. Именно бесчестье занимало все мысли Габриэля у одра умирающего деда, именно страх тяжелейшего позора, который невозможно смыть, лишал его дара речи при Перрине и вызывал у него ужас и стыд, от которого он считал себя недостойным смотреть ей в глаза, и когда розыски у Купеческого стола доказали, что там нет ни малейших следов преступления, о котором говорил старик, это открытие принесло Габриэлю блаженное облегчение и всепоглощающую радость, выраженные в одной-единственной мысли, которая и породила его первые восторженные слова: теперь он мог жениться на Перрине с чистой совестью, поскольку был сыном честного человека!

Когда Габриэль вернулся в лачугу, Франсуа еще не было. Перрина была потрясена переменой в Габриэле, ее заметили даже Пьер и девочки. К этому времени младший брат благодаря отдыху и теплу совсем оправился и смог рассказать об опасных приключениях, пережитых в море той ночью. Все еще слушали рассказ мальчика, когда пришел Франсуа. На сей раз Габриэль сам протянул ему руку и сам сделал шаг к примирению.

К его полнейшему изумлению, отец отпрянул. Франсуа был склонен к перепадам настроения, и, по-видимому, за время, которое он пробыл в деревне, с ним тоже произошла перемена. При взгляде на сына он лишь недоверчиво нахмурился.

— Я не подаю руки тем, кто во мне усомнился! — воскликнул он громко и раздраженно. — И сам с тех пор сомневаюсь в них. Ты плохой сын! Ты заподозрил отца в каком-то бесчестии, о котором даже не посмел сказать открыто, а у тебя не было ни малейших доказательств, кроме бреда полоумного умирающего старика. Не заговаривай со мной! Я не стану тебя слушать! Шпион — не товарищ невинному. Иди донеси на меня, ты, переодетый Иуда! Я ни в грош не ставлю ни твои тайны, ни тебя самого. А что здесь до сих пор делает эта девчонка Перрина? Ей давным-давно пора домой! Мы ждем священника, и нам тут чужие ни к чему, когда в доме покойник. Отведи ее в усадьбу и, если хочешь, там и оставайся, здесь ты никому не нужен!

Во всем его облике было что-то такое, когда он произносил эту речь, — что-то столь странное, столь зловещее, столь ясно указывавшее на некий двойной смысл его слов, — что сердце у Габриэля тут же сжалось, и в тот же самый миг в голове его пронесся вопрос, от которого было уже не отмахнуться: вдруг отец проследил за ним, когда он ходил к Купеческому столу?

Даже если бы Габриэль пожелал объясниться, сейчас для этого было не время, поскольку и вопрос, и подозрения, которые он пробудил, полностью уничтожили все его надежды и всю убежденность, которую Габриэль ощутил утром. Душевные муки, вызванные этой внезапной переменой от радости к страданию во всех его мыслях, вызвали и физическую боль. Здесь, в этой лачуге, в присутствии отца Габриэль словно задыхался, и когда Перрина торопливо набросила плащ и, то краснея, то бледнея, выскочила за дверь, жених поспешил последовать за ней, словно хотел сбежать из дома. Еще никогда свежий воздух и вольный солнечный свет не виделись ему настоящими посланцами Небес, ангелами-хранителями!

Пока они шли к усадьбе, Габриэль сумел утешить Перрину и смягчить впечатление от отцовской грубости, сумел заверить ее в неизменности своих чувств, на которые не могло повлиять ничего на этом свете, — но в остальном он был бессилен. Он не решился поведать ей о том, что занимало все его мысли: из всех людей на свете ей последней он мог раскрыть страшную тайну, которая грызла его сердце. Едва усадьба показалась вдали, Габриэль остановился и распрощался с Перриной, пообещав скоро увидеться, с напускной веселостью и нешуточным отчаянием в душе. Что бы ни подумала сейчас бедняжка, у Габриэля не хватило бы духу посмотреть в глаза ее отцу и услышать, как тот по своему обыкновению весело и с удовольствием рассуждает о скорой свадьбе Перрины.

Оставшись наедине с собой, Габриэль стал мерить шагами открытую пустошь, сам не зная и не думая, куда идет. Сомнения в невиновности отца, развеявшиеся было после похода к Купеческому столу, пробудились снова из-за отцовских же слов и обращения, более того, даже укрепились, хотя у Габриэля еще недоставало храбрости признаться в этом самому себе. Он был вынужден заключить, что итоги его утренних поисков на самом деле не дали окончательного ответа, что загадка не решена и истина не установлена, и одно это было ужасно. Но ярость последних отцовских слов, выражавших недоверие к нему, резкая неописуемая перемена в поведении отца, когда он их произносил, — как все это понимать? Виновен он или невиновен? И опять же, стоит ли теперь сомневаться в признании, которое сделал его дед на смертном одре? Напротив, гораздо правдоподобнее, что утром старик отрекся от собственных слов, произнесенных ночью, под воздействием неукротимого страха, поскольку оказался в нравственном тупике, а умственные способности отказали ему. Чем дольше Габриэль размышлял над этими вопросами, тем меньше у него было оснований, да, пожалуй, и желания на них отвечать. Может быть, стоит обратиться за советом к тем, кто мудрее? Нет! Нет — пока остается хотя бы тысячная доля вероятности, что отец ни в чем не повинен.

С этой мыслью Габриэль направился к дому. Он медлил за порогом, когда дверь робко приоткрыли изнутри. В щель выглянул его брат Пьер — и выбежал навстречу.

— Иди сюда, Габриэль, ой, пожалуйста, иди сюда! — серьезно попросил он. — Нам страшно оставаться одним с отцом. Он бьет нас, если мы упоминаем о тебе.

Габриэль вошел. Отец, сидевший у очага, обернулся, пробурчал одно-единственное слово: «Шпион!» — и презрительно скривился, но сына словно бы не заметил. В молчании тянулись часы; день сменился вечером, вечер — ночью, а Франсуа так и не заговорил ни с кем из своих детей. Вскоре после заката он вышел, взяв с собой сеть, и бросил на прощание, что лучше уж быть одному в море, чем под одной крышей со шпионом.

Когда наутро он вернулся, в нем ничего не изменилось. Шли дни, они складывались в недели и месяцы, и все же, хотя мало-помалу Франсуа начал обращаться с другими детьми по-прежнему, со старшим он держался враждебно. Встречались они теперь нечасто, и Франсуа в общении с Габриэлем неизменно хранил молчание — кроме тех случаев, когда что-то сказать было совершенно необходимо. Он перестал брать Габриэля с собой в море, никогда не оставался с Габриэлем один на один в доме, не садился с Габриэлем за стол, не позволял другим детям говорить с ним о Габриэле — и не желал слушать от самого Габриэля никаких увещеваний и ничего касающегося того, что сказал и сделал его покойный отец в ту бурную ночь.

От этого последовательного жестокого обращения, исключавшего его из круга домашних, от изнурительного бремени все тех же сомнений, которые никогда не покидали его, а в первую очередь из-за неуемных терзаний собственной совести, вызванных ощущением, что он уклоняется от ответственности, взять которую на себя — его великий и главный долг, Габриэль зачах и переменился настолько, что даже Перрина с трудом узнавала его. Но никакие муки совести, никакое дурное обращение дома, никакое самобичевание за то, что он, добрый католик, не исполнил долга и не исповедался, не могли заставить Габриэля выдать свою тайну, под гнетом которой из него понемногу уходила сама жизнь. Он знал: стоит ему выдать ее, и на его семье навсегда останется пятно подозрений, даже если отца признают невиновным, — и не только на его семье, но и на Перрине, которой вскоре предстояло войти в нее, — и это позорное пятно не смыть при их жизни, при жизни их поколения. Когда весь мир смотрит на тебя с упреком, это ужасно даже в многолюдном городе, где многие соседи, даже ближайшие, нам чужие, — но гораздо ужаснее это в деревне, где чужих не бывает, где все говорят о нас и знают о нас, где нам негде спрятаться от тирании злого языка. У Габриэля не хватало духу смириться с этим и обречь себя на пожизненное бесчестье — на такое он не мог решиться даже в священных интересах правосудия, искупления и истины.

Глава IV

Габриэль еще пребывал в прострации под гнетом страданий, которые истощали все его умственные и телесные силы, когда во всей Бретани разразилось бедствие, на некоторое время отодвинувшее все житейские невзгоды на второй план. В те годы буря Французской революции, давно набиравшая силу, обрела размах урагана. У власти оказались те вожди новой Республики, чье безумие достигло последних, страшнейших пределов: они решили ввести декрет об истреблении религии и ниспровержении всех ее внешних символов по всей стране, в которой они теперь правили. В Париже и его окрестностях этот декрет уже выполнялся в точности, а теперь солдаты Республики двинулись на Бретань, и во главе их стояли командиры, получившие приказ искоренить христианскую веру в последней, самой стойкой ее твердыне, еще оставшейся во Франции.

Эти люди начали свою работу с рвением, достойным их худших властителей, отдавших им такой приказ. Они разоряли церкви, сносили часовни, крушили придорожные кресты на своем пути. Чудовищная гильотина пожирала человеческие жизни в деревнях Бретани так же, как недавно — на улицах Парижа, мушкет и сабля несли смерть и разрушения и на большой дороге, и на проселках, губили даже женщин и детей, преклонивших колени в молитве; священников преследовали днем и ночью, вынуждали находить все новые и новые убежища, где они продолжали отправлять богослужения, а обнаружив, убивали, — и все эти зверства творились во всех округа́х до единого, однако христианская религия распространялась шире самого дикого кровопролития, прорастала с новой силой прямо из-под сапог тех, кто в бесплодной ярости пытался затоптать ее. Повсюду люди оставались верны своей вере, повсюду священники упорно помогали им в самых страшных бедах. Солдаты Республики были посланы превратить Бретань в край отступников — но в жестокости своей добились обратного и оставили по себе край мучеников.