Тони Моррисон – Самые голубые глаза (страница 4)
Если я выковыривала у нее глаз, холодный, но сохраняющий все то же безнадежно тупое выражение, кукла опять жалобно блеяла: «А‐а!» Можно было оторвать ей голову, вытряхнуть из нее опилки, расплющить туловище о бронзовую кроватную раму – и она опять издавала в точности такой же жалобный скрип. Когда от ударов по кроватной раме расщеплялась затянутая металлической сеткой спинка куклы, становился виден диск с шестью дырочками. Вот она, тайна ее «умения говорить»! Просто какой-то металлический кругляшок.
Взрослые, разумеется, тут же начинали хмуриться и возмущаться: «Ты-ничего-беречь-не умеешь! Вот-у-меня-никогда-в-жизни-не-было-такой-куклы-я-все-глаза-из-за-нее-выплакала-а-тебе-такую-красивую-куклу-подарили-и-ты-ее-в-клочья-разодрала-что-это-с-тобой-такое?»
Да, они ужасно сердились, эти взрослые! Хотя в их голосах сквозил не только гнев, но и совсем иные эмоции: слезы, грозившие смыть всю их высокомерную отчужденность, и давние страстные детские мечты, так и оставшиеся неудовлетворенными. Я и сама не понимала, почему ломаю эти куклы. Но всегда помнила, что никто ни разу не спросил у меня, какой подарок я бы хотела получить на Рождество. Если бы хоть кто-то из взрослых – из тех, кто был способен тогда исполнить почти любое мое желание, – отнесся ко мне с вниманием и попытался выяснить, чего же я на самом деле хочу, он бы узнал, что мне совсем не хочется ничем ни
Вместо этого я чувствовала кислый вкус и запах жестяных тарелок и чашек, почему-то используемых для чайных церемоний и вгонявших меня в тоску. Вместо этого я с отвращением взирала на очередное новое платье, непременно требовавшее ненавистного купания в эмалированной ванне, прежде чем мне разрешат его надеть. Вертясь в ванне и не имея возможности ни поиграть, ни просто как следует помокнуть, потому что вода остывала как-то чересчур быстро, ни хотя бы насладиться собственной наготой, я успевала только смыть с себя слой мыльной пены, затекающей между ногами. За этим неизбежно следовало прикосновение колючего полотенца, ужасное, унизительное ощущение полного отсутствие грязи и раздражающе примитивное ощущение чистоты. С ног и лица исчезали чернильные пятна, исчезали все те сокровища, которые я сумела сотворить и собрать за день. И все это сменялось гусиной кожей.
Да, я уничтожала белых кукол-младенцев.
Но расчленение кукол – это еще не самое страшное. Куда страшнее то, что такие же позывы у меня возникали и при виде маленьких белых девочек. Равнодушие, с каким я могла бы порубить на куски их тела, было, пожалуй, даже хуже желания выяснить, наконец, что же у них внутри, выведать тайну тех чар, которыми они оплели всех вокруг, узнать, почему люди смотрят на них и вздыхают от восхищения, а на меня и не глядят. Ах, каким мягким и нежным становился брошенный вскользь взгляд той или иной чернокожей женщины, когда она сталкивалась с такой девочкой на улице; как ласково, с пылом собственниц, прижимали они к себе белых младенцев!
Если мне удавалось украдкой ущипнуть такого малыша, то он жмурился от боли и из его глаз начинали катиться самые настоящие слезы, да и сами глаза у него блестели совсем иначе, чем бессмысленные круглые глаза игрушечных младенцев, а плач ничуть не походил на скрип ржавых петель, ибо в нем слышалось самое настоящее страдание. Когда я поняла, как отвратительно совершаемое мной и полностью лишенное смысла насилие, я просто не знала, куда деваться от стыда. И самым лучшим убежищем оказалась любовь. Так осуществилась метаморфоза исходного садизма в вымышленную ненависть, а затем в обманную любовь. Это был маленький шажок к Ширли Темпл. Гораздо позже я в какой-то степени даже стала ее поклонницей; примерно тогда же я научилась радоваться ощущению чистоты, но, еще только учась этому, я уже понимала: это лишь чисто внешние улучшения, а отнюдь не путь к достижению совершенства.
«Три кварты молока. Еще вчера в леднике было три полных кварты, а сейчас что? Ни капли! Я ж не против: заходи на кухню, бери что хочешь, но целых три кварты молока! На кой черт кому-то могли понадобиться целых три кварты? Что с ними делать-то?»
Эти слова были явно адресованы Пиколе. Мы втроем – Пикола, Фрида и я – сидели наверху и слушали, как мать внизу, на кухне, чем-то гремит, сердясь из-за того, что Пикола умудрилась выпить столько молока. Мы-то знали: Пиколе просто очень нравится чашка с Ширли Темпл и она пользуется любой возможностью, чтобы выпить из этой чашки молока или хотя бы просто подержать ее в руках и полюбоваться прелестным личиком Ширли. Но маме было известно, что мы с Фридой молоко просто ненавидим, и она, должно быть, пришла к выводу, что три кварты молока Пикола выпила исключительно из жадности. Ну а нам, разумеется, «пререкаться» с матерью вовсе не хотелось. Мы вообще никогда первыми в разговор со взрослыми не вступали, стараясь лишь отвечать на их вопросы.
Вот и сейчас, стыдясь тех оскорблений, которые так и сыпались на голову нашей новой подруги, мы продолжали бездействовать и просто сидели, затаившись. Я ковыряла мозоль на ноге, Фрида обкусывала заусеницы, а Пикола молча водила пальцем по старым шрамам на коленке, склонив голову набок. Нас всегда раздражали и подавляли подобные гневные монологи матери, бесконечные, оскорбительные и безличные (никаких конкретных имен она никогда не называла – в ее монологах фигурировали просто «люди» или «некоторые»), а кое-какие ее едкие замечания мы обе и вовсе воспринимали на редкость болезненно. Мать могла часами вот так изливать душу, связывая один проступок «некоторых» с другим, пока не выплевывала наружу все наболевшее. Затем, наконец-то выговорившись, она принималась петь и пела уже до самого вечера. Однако до начала «певческого отделения» концерта должно было пройти немало времени. Приходилось сидеть и все это слушать, и в итоге от стыда у нас начинало сосать под ложечкой, а шея горела огнем, и мы, стараясь не смотреть друг на друга, хватались за что придется – кто за мозоль на ноге, а кто за заусеницы.
А до нас доносилось: «…Ну я просто не знаю, у меня что тут, ночлежка или приют какой? Пора мне, видно, перестать другим отдавать, надо и самой брать. Вряд ли мне на роду написано нищей помереть. А все ж таки дни свои я, небось, в приюте для бедняков закончу. И, похоже, ничто меня от этого не спасет. Тем более
Обычно, когда мама добиралась до Генри Форда и «некоторых», кому все равно, есть ли у нее самой кусок хлеба, это служило для нас сигналом, что пора уходить. Мы предпочитали пропустить следующую часть ее монолога – насчет Рузвельта и лагерей для уголовников.
На этот раз Фрида встала первой и стала потихоньку спускаться по лестнице; мы с Пиколой пошли за ней. Внизу мы по широкой дуге, стараясь держаться подальше от двери на кухню, выбрались на крыльцо и устроились на ступеньках – туда долетали лишь отдельные слова материного нескончаемого монолога.