Томас Пикок – Аббатство кошмаров. Усадьба Грилла (страница 67)
Пытаясь понять, что же в нем невразумительного, я перечел это стихотворение несколько раз, дабы объяснить его смысл критикам, уповая на то, что, вняв моим словам и разобравшись, хотя бы некоторые из них удостоят его новой оценки. Ведь критику выносить суждение, не понимая того, что понятно само по себе, — это все равно что судье проспать вторую половину суда и, проснувшись для вынесения приговора, обратиться к присяжным заседателям со следующими словами: «Джентльмены, я не понимаю, что хотел сказать подсудимый в своих показаниях, а потому рекомендую вам решить дело в пользу истца». Присяжные, если это не специально уполномоченные присяжные, разумеется, ответят так: «Милорд, если вы не понимаете показаний обвиняемого, то понимаем их мы. А потому нам более пристало выносить приговор, чем вашей милости». Я не верю, что найдется хоть один человек, пусть и самых скромных умственных способностей, который, возьми он на себя труд перечесть это стихотворение дважды, обнаружит в нем хоть что-нибудь невразумительное или непоследовательное; более того, во всей лирической поэзии едва ли найдется считанное число столь же ясных, последовательных, столь же simplex et unum[619] произведений — от первой и до последней строчки.
ЧЕТЫРЕ ВЕКА ПОЭЗИИ
Qui inter haec nutriuntur non magis sapere
possunt, quam bene olere qui in culina habitant.
В истории поэзии, как и в истории мира, можно выделить четыре эпохи, только в ином порядке: первый век в поэзии — железный; второй — золотой; третий — серебряный и четвертый — медный.
Первый, железный век — время, когда грубые барды в неотесанных стихах прославляли подвиги своих еще более грубых вождей. Это было время, когда каждый человек был воином и когда великая практическая мудрость любого общественного уклада: «Держись за то, что имеешь, и хватай, что можешь» — не была еще сокрыта под покровом конституций и законодательств; в то время мудрость эта выглядела как обнаженный девиз обнаженного меча, который и был единственным судьей и законодателем во всяком вопросе о meum et tuum[621]. В те дни процветало всего три занятия (не считая занятия священника, которое в почете всегда): человек мог быть королем, вором и нищим, причем нищий был по большей части низвергнутым королем, а вор — королем, наследующим престол. Первый вопрос, который обычно задавался прохожему, был: кто он — нищий или вор[622][623], на что прохожий обыкновенно давал понять, что он нищий, уповая между тем, что представится случай, когда он сможет подтвердить свои притязания на профессию вора.
Естественное желание каждого человека сосредоточить в своих руках столько власти и имущества, сколько в его силах, сопровождается не менее естественным желанием дать знать как можно большему числу людей, насколько он преуспел во всеобщем стяжательстве. Преуспевший воин становится вождем; преуспевший вождь становится королем; его следующей насущной задачей было найти себе глашатая, который распространил бы славу о его подвигах и размерах его владений. Таким глашатаем и оказывался поэт, который всегда был готов восславить силу его руки, предварительно испробовав на себе крепость его напитков. В этом и заключается первооснова поэзии, которая, как и всякое другое ремесло, развивается в зависимости от размеров рынков сбыта.
Таким образом, поэзия в основе своей была панегириком. Первые безыскусные песни всех народов являли собой нечто вроде кратких исторических справок, повествующих пышным языком гипербол о подвигах и владениях выдающихся личностей. Эти песни рассказывают о том, в скольких сражениях отличился такой-то, сколько голов он снес, сколько кольчуг пробил, скольких женщин сделал вдовами, сколько земель завоевал, сколько вражеских домов сровнял с землей и какой громадный дом возвел для себя, сколько золота хранится в этом доме и как щедро он одаривает, кормит и поит божественных и бессмертных бардов, сыновей Юпитера, без чьих великих песен имена героев безвозвратно стерлись бы в людской памяти.
Таков первый, дописьменный период развития поэзии. Ритмической модуляции свойственно одновременно надолго удерживаться в памяти и ласкать слух варваров, на воображение которых звук оказывает сильное воздействие; благодаря поразительной гибкости еще не оформившегося языка, поэт не ущемляет своих идей, заключая их в оковы ритмического строя. Невнятный лепет всякого дикаря ритмичен, а потому манеру, в которой выражают себя примитивные народы, принято именовать поэтической.
Природа, которая его окружает, и предрассудки, в которые он слепо верит, определяют мировоззрение поэта. Скалы, горы, бурные моря, непроходимые леса и быстроходные реки поражают его своей мощью и тайной, которую его невежество и страх населили привидениями, известными под самыми разнообразными именами — богов, богинь, нимф, духов и демонов. Им посвящались поразительные сказания, в которых нимфы были неравнодушны к молодым красавцам, а духи страдали сами и заставляли страдать других из-за своей склонности обижать прелестных дев; таким образом, поэту не составляло труда связать генеалогию своего победителя с любым из местных божеств, с которым повелитель желал бы породниться.
Некоторые из них тем самым преуспели необычайно и добивались высших почестей, как, например, сказитель Демодок в «Одиссее», в результате чего преисполнялись непомерной гордыней, как Тамирис в «Илиаде». Поэты почитались единственными историками и летописцами своего времени, единственными хранителями всего культурного наследия эпохи, и, хотя их сведения черпались не столько из устоявшихся фактов, сколько из разноречивого потока традиционных верований, этими сведениями располагали только они, и никто другой. Они наблюдали и думали в то время, как другие грабили и сражались, и, несмотря на то что их целью было всего лишь урвать себе часть добычи, они добивались этого не с помощью физической силы, как остальные, а посредством усилий умственных; их примером руководствовались те, кто стремился продемонстрировать свои недюжинные интеллектуальные возможности, а потому поэты не только изощряли свой собственный ум, но и вдохновляли умы других, поощряя при этом тщеславие и возбуждая любопытство. Искусное обращение с теми незначительными знаниями, какими они располагали, приносило им славу людей, не в пример более сведущих, чем они были на самом деле. Благодаря знакомству с таинственной историей богов и духов, они пользовались репутацией оракулов, а потому могли быть не только историками, но и теологами, моралистами и законодателями; они выступали ex cathedra[624] со своими прорицаниями, а некоторых из них (скажем, Орфея и Амфиона) самих зачастую почитали божествами; песней они возводили города, симфонией влекли за собой варваров[625], что, впрочем, не более чем метафора, выражающая их способность водить людей за нос.
Золотой век поэзии своими корнями уходит в век железный. Эта эпоха начинается тогда, когда поэзия становится ретроспективной, когда устанавливается более разветвленная система государственного правления; когда индивидуальная сила и отвага менее способствуют возвеличиванию их обладателя, когда одной силы и отваги недостаточно для того, чтобы завладеть королевским троном; для того, чтобы вершить судьбами государства; когда сила и отвага регламентируются государственными институтами и наследственными правами. Кроме того, люди становятся настолько просвещенными, а наблюдения их настолько взаимосвязанными, что они замечают: воздействие на их жизнь богов и духов не столь велико, как, если судить по песням и легендам прошлого, во времена их предков. Из того, что явно ослабла индивидуальная власть и видимо ослабла связь с духами, люди самым естественным образом сделали два вывода: во-первых, человек выродился, и, во-вторых, он пользуется теперь меньшей милостью у богов. Жители мелких государств и колоний, которые обрели теперь уверенность и стабильность и которые обязаны были своим возникновением и основой своего процветания таланту и отваге своего исконного повелителя, превозносили его достоинства, которые только увеличивались от давности и традиционности верований; теперь им казалось даже, что он совершил чудеса при посредстве благосклонных к нему бога или богини. Исторические сведения в их сознании подменяются устоявшимся поэтическим панегириком, традиционно воспевавшим и превозносившим его подвиги. Все, что говорится о нем, говорится исключительно в таком духе. Ничто не противоречит его идеальному образу. Его собственные деяния и деяния опекающих его божеств слиты воедино и совершенно неотделимы друг от друга. Чудесное в этих историях весьма напоминает снежный ком: оно увеличивается по мере передачи из уст в уста, пока крошечная сердцевина истины не обрастает непомерных размеров гиперболой.
Когда традиция, таким образом приукрашенная и преувеличенная, наделяет основателей рода и государства в значительной степени привнесенными могуществом и великолепием, то живущий поэт не может восславить живущего монарха, не испытав при этом страха за то, что его упрекнут в откровенной лести, чтобы не создалось впечатления, будто нынешний монарх не столь велик, как его предки. В этом случае монарха следует восславлять, восславляя его предков. Их величие должно быть упрочено, а его следует изобразить их достойным преемником. Все люди государства проявляют интерес к основателю своего государства. Все государства, которые развились в общепринятую общественную систему, проявляют интерес каждое к своему основателю. Все люди проявляют интерес к своим предкам. Всем людям свойственно оглядываться на свое прошлое. Этим и объясняется то, что традиционная национальная поэзия воссоздается вновь и вновь, обращая в хаос порядок и форму. Теперь ее интересы более универсальны, ее проникновение более глубоко; ее фантазия столь же безудержна и предметна; ее герои столь же разнообразны и сильны; природа, ею изображаемая, столь же непокорна, она предстает нам во всей своей красоте и великолепии, — притяжение больших городов и ежедневные обязанности, накладываемые обществом, еще не разлучили человека с природой; поэзия стала еще более искусством, чем была прежде, — теперь она требует большего мастерства в версификации, более тонкого знания языка, более обширных и всесторонних познаний, более всеобъемлющего ума. Поэзия по-прежнему не имеет себе равных среди других родов литературы, и даже другие виды искусства (живопись и скульптура — несомненно; возможно, и музыка) грубы и несовершенны по сравнению с ней. Ей подчинены все сферы умственной деятельности. Ни история, ни философия, ни естественные науки не могут соперничать с нею. Поэзии предаются величайшие умы эпохи, все остальные им внимают. Это и есть век Гомера, золотой век поэзии. Поэзия достигла совершенства; она достигла того уровня, превзойти который невозможно, а потому поэтический гений ищет новые формы для выражения старых тем — отсюда лирическая поэзия Пиндара и Алкея, трагическая поэзия Эсхила и Софокла. Признание монархов, почести олимпийской короны, аплодисменты толпы — все, что способно удовлетворить тщеславие и побудить к соперничеству, ожидает преуспевшего в этом искусстве до тех пор, пока поэтические формы не иссякнут и на пути у творца не встанут новые соперники, представляющие новые литературные жанры, которые будут пользоваться все большим спросом по мере того, как с прогрессом разума и культуры факты в своем значении потеснят вымысел, — так зрелость поэзии приходится на детство истории. Переход от Гомера к Геродоту вряд ли более примечателен, чем переход от Геродота к Фукидиду; в постепенном отходе от сказочности в сюжете и декоративности в языке Геродот — такой же поэт по сравнению с Фукидидом, как Гомер по сравнению с Геродотом. У Геродота история звучит как поэма[626], она писалась во времена, когда всякий литературный опыт еще принадлежал Музам, и девять книг, из которых состоит его история, по праву и по обычаю носят их имена.