Томас Манн – Смерть в Венеции (страница 4)
Впрочем, позволив себе вольность идти своим путем и никак не служить «обществу», я ведь с ним порвал, отказался от него… И уж если мне для счастья нужны «люди», то пришлось бы разрешить себе задаться вопросом, не было бы сейчас моим занятием обогащение ради общего блага в ипостаси крупного дельца и снискание всеобщей зависти и уважения.
Тем временем… тем временем! Вышло так, что философское уединение стало раздражать меня слишком сильно и в конечном счете никак не хотело согласовываться с моим представлением о «счастье», с сознанием и убежденностью в том, что я счастлив, потрясти которые – какие сомнения! – было просто-напросто невозможно. Не быть счастливым, быть несчастным – да разве такое вообще мыслимо? Немыслимо. И вопрос казался решенным, пока снова не наступали часы, когда это «сидение в себе», замкнутость, положение вовне переставали казаться мне нормальными, а начинали казаться чем-то совсем ненормальным и доводили до ужасающей мрачности.
«Мрачность» – это ли свойство счастливого человека? Я вспоминал жизнь дома, в узком кругу, где кружился, полный радостного сознания своих гениально-художественных задатков – общительный, обаятельный, с глазами, полными веселости, насмешки и благожелательной ко всем снисходительности, странноватый, по всеобщему мнению, но тем не менее всеми любимый. Тогда я был счастлив, хоть и приходилось работать на крупном лесоторговом предприятии господина Шлифогта, а теперь? А теперь?..
Но выходила крайне интересная книга, новый французский роман; я позволял себе приобрести его с намерением неторопливо, уютно насладиться в кресле. Еще триста страниц, полные вкуса, остроумия, тонкого искусства! Ах, я устроил свою жизнь к полному своему удовольствию! Разве я не счастлив? Смешно даже спрашивать, просто смешно, вот и все…
Закончился еще один день, день, который, слава богу, нельзя упрекнуть в отсутствии наполнения; наступил вечер, шторы на окнах задернуты, на письменном столе горит лампа, уже почти полночь. Можно пойти спать, но ты, развалившись в кресле и положив руки на колени, упорно продолжаешь сидеть, смотреть в потолок и покорно следить за тем, как тебя буравит и пожирает какая-то полунеопределенная боль, которую не удается отогнать.
Всего пару часов назад я находился под воздействием большого искусства, одного из тех жутких, жестоких творений, которые с порочной напыщенностью кричаще гениального дилетантизма сотрясают, оглушают, истязают, дают блаженство, повергают в прах… Нервы еще дрожат, фантазия взбаламучена, волнами во мне плавно вздымаются редкие ощущения – тоски, религиозного рвения, триумфа, мистического мира, – и появляется потребность, все подстегивающая их, желающая их выстегнуть, выразить, поделиться ими, показать, «что-нибудь из этого сделать»…
А что, если бы я в самом деле был художником, способным выразить себя в звуке, слове или зрительном образе, – а честно говоря, лучше во всем сразу? Но ведь это правда, я могу по-всякому! Как удачный пример – могу сесть за рояль и в тихой комнатке прекрасно излить свои чудесные чувства, и в общем-то этого мне должно бы хватать – ведь, чтобы быть счастливым, я, кажется, не нуждаюсь в «людях»… Предположим, все так и есть! Но вот если допустить, что мне чуть-чуть важен успех, слава, признание, похвалы, зависть, любовь?.. Ей-богу, вспоминая хоть ту сцену в салоне Палермо, должен признать, сейчас подобное стало бы для меня несравненно благотворным подкреплением.
По здравом размышлении, не могу не согласиться с софистической и смехотворной разницей – между понятиями «внутреннее» и «внешнее» счастье. «Внешнее счастье» – что же это, собственно, такое? Бывают люди, баловни судьбы, чье счастье, похоже, состоит в гении, а гений – в счастье, люди света, которые легко, прелестно, обаятельно порхают по жизни с отражающимся, играющим в глазах солнцем; а вокруг них все теснятся, восхищаются, завидуют, хвалят, любят, поскольку даже зависть не в состоянии их ненавидеть. Они же смотрят в жизнь, как дети, насмешливо, избалованно, надменно, с солнечной приветливостью, уверенные в своем счастье и гении, словно иначе и быть не может…
Что до меня, признаю свою слабость: я не прочь принадлежать к числу таких людей, и мне хочется думать – не важно, по праву или нет, – будто некогда к ним и принадлежал, совершенно «не важно», ибо, давайте уж начистоту: все дело в том, за кого человек себя держит, как себя подает, кем у него хватает уверенности подать себя!
Может быть, я на самом деле отверг «внешнее счастье», отказавшись от службы «обществу», устроив свою жизнь без «людей». Однако какие сомнения в моем довольстве такой жизнью, в нем, само собой разумеется, нельзя усомниться ни на миг, в нем невозможно усомниться, ибо, повторю, и повторю с отчаянной настойчивостью: я хочу и должен быть счастлив! Понимание «счастья» как своего рода заслуженного вознаграждения, таланта, благородства, обаяния, а «несчастья» как чего-то уродливого, презренного, избегающего света, одним словом, жалкого, во мне, если честно, слишком глубоко, чтобы я мог уважать себя, будучи несчастлив.
Как же я могу позволить себе быть несчастным? Какую же роль в таком случае мне играть перед самим собой? Разве не пришлось бы мне тогда схорониться во тьме какой-нибудь летучей мышью, сычом и с завистью высматривать «людей света», обаятельных счастливцев? Мне пришлось бы возненавидеть их той ненавистью, которая есть не что иное, как отравленная любовь, – и презирать себя!
«Схорониться во тьме»! Ах, и сразу вспоминается все, что я думал, чувствовал в течение стольких месяцев в связи со своим положением вовне и «философским уединением»! И снова дает о себе знать страх, злосчастный страх! И сознание некоего возмущения перед лицом угрожающей мощи…
Несомненно, нашлось какое-то утешение, отвлечение, обезболивающее средство и на сей раз, и на следующий, и потом. Но оно возвращалось, все это, тысячи раз возвращалось на протяжении месяцев и лет.
Бывают осенние дни, подобные чуду. Лето кончилось, за окном давно желтеет листва, на улицах уже много дней свистит по всем углам ветер, а в сточных канавах бурлят грязноватые ручьи. Ты уже смирился, ты уже, так сказать, подсел на зиму к печке, но в одно прекрасное утро, проснувшись, не веря своим глазам, замечаешь, как сквозь щель между шторами в комнату пробивается узкая полоса сверкающей синевы. В полном изумлении ты вскакиваешь с постели, открываешь окно, тебя обдает волна трепещущего солнечного света, и одновременно сквозь уличный шум ты различаешь болтливый, задорный птичий щебет, а у самого на душе так, будто вместе со свежим, легким воздухом первого октябрьского дня ты вдыхаешь несравненно сладкую, многообещающую пряность, вообще-то свойственную майским ветрам. Весна, совершенно очевидно, что весна, вопреки календарю, и ты набрасываешь одежду, торопясь под мерцающее небо, на улицы, на простор…
Такой нечаянный, примечательный день выдался месяца четыре тому назад – сейчас у нас начало февраля, – и в этот день я увидел нечто удивительной прелести. Я вышел до девяти и, исполненный легкого радостного настроя и неопределенной надежды на перемены, приятные неожиданности и блаженство, взял курс на холм Жаворонков. Я поднялся справа и прошел по хребту, не отклоняясь от края главной эспланады, низенькой каменной рампы, чтобы в продолжение всего пути, занимающего около получаса, беспрепятственно видеть спускающийся ступенями город и реку, излучины которой блестели на солнце, а за ними в солнечной дымке растворялся холмистый зеленый ландшафт.
Наверху еще почти никого не было. Вдоль дорожки одиноко стояли скамейки, то и дело, мерцая белизной в солнечных лучах, из-за деревьев выглядывали статуи, хоть время от времени на них плавно падали увядшие листья. Тишину, к которой я прислушивался при ходьбе, устремив взгляд в сторону, на светлую панораму, ничто не нарушало до самого края холма, где дорожка между старыми каштанами уходила вниз. Тут позади послышался быстро приближающийся стук лошадиных копыт и хруст гравия под колесами экипажа; где-то посередине спуска мне пришлось уступить ему дорогу. Я отошел в сторонку и остановился.
То была маленькая, совсем легкая двухколесная охотничья коляска, запряженная двумя крупными, лоснящимися, энергично фыркающими гнедыми. Поводья держала юная дама лет девятнадцати-двадцати, подле которой сидел пожилой господин внушительной, благородной наружности с седыми, зачесанными вверх усами à la russe[4] и густыми седыми бровями. Слуга в простой черно-серебристой ливрее декорировал заднее сиденье.
В начале спуска лошади замедлили темп, так как одна из них забеспокоилась, занервничала. Она сдвинулась влево в дышле, пригнула голову к груди и с таким судорожным упорством переставляла стройные ноги, что пожилой господин, несколько встревожившись, наклонился, дабы элегантной левой рукой в перчатке помочь юной даме натянуть поводья. Управление коляской, судя по всему, было поручено ей на время и полушутя, по крайней мере она правила с какой-то детской важностью и вместе с тем неопытно. Пытаясь успокоить боязливое, упирающееся животное, она серьезно, возмущенно слегка поводила головой.