Томас Манн – Размышления аполитичного (страница 15)
Мои писательские повадки слишком в русле подобных влияний, потребностей, восприимчивости, они таковы, что критики, не способные объяснить их иначе, чем Адольф Бартельс, решили превратить меня в еврея, против чего я истины ради счёл своим долгом протестовать. Если я, в отведённых мне границах, способствовал европеизации немецкого прозаического повествования, если смог оказаться полезен в том, что в Германии возросли значимость, авторитет романа как жанра, так это моя природа, а не место в иерархии, ибо сегодня такое место – едва ли что-то индивидуальное; скорее вопрос национального статуса и даёт право лишь на демократическое самосознание, едва ли на аристократическое (можно сказать себе: «Я подтягиваюсь к немецкому уровню, вот моё место»), право на самосознание, которое в эпоху нарастания национального одиночества и национальной угрозы, как видим, подвергается огромной опасности выродиться во что-то неприлично-патриотическое…
«Будденброки», повествование, которое после парочки тихонько-психологических прелюдий привлекло ко мне внимание широкой публики, безусловно, очень немецкая книга, и не только по атмосфере моей ганзейской родины, древнейших колониальных немецких земель, не только в культурно-историческом смысле, поскольку в ней отразились душевное развитие, дифференциация и – ничего не поделаешь! – «очеловечивание» немецкого бюргерства, с поколения прадедов вплоть до моего. Роман этот немецкий прежде всего в формальном смысле, причём под «формальным» я подразумеваю нечто иное, нежели собственно литературные влияния и источники питания. Вспоминаю обсуждение в «Меркюр де Франс», где-то в 1908 году, которое при всей доброжелательной оценке объявило книгу непереводимой в силу её
«Во всесильную пору юности» я, чтобы привести слова из «Поэзии и правды» (уж больно красивы), «удержал близко-прошедшее, дабы в благоприятный момент с изрядной дерзостью вынести его на публику». Вместе с тем широкое полотно позволило мне создать человечески-художественный базис для опоры в дальнейшем, что-то вроде скрипичного корпуса, на котором я мог теперь концертировать вволю; доброе дерево благозвучно резонировало бы вместе со струнами, а полое акустическое пространство придавало бы моей игре полное звучание… Кое-кому, правда, показалось, что игра была не столь хороша, как того заслуживал инструмент, что я мог бы и не выкладываться на концерт, его скоро забудут, а из ценного останется лишь с толком изготовленная скрипка. Что ж, появившаяся на свет в 1880-е годы духовная молодёжь Германии решила иначе, по крайней мере однажды, в связи с «Тонио Крёгером», этой прозаической балладой, которая, правда, без «Будденброков» провалилась бы, которая в самом деле стала мелодией, сыгранной на самолично изготовленном инструменте большого романа…
«Бюргерское большинство, – говорится в позднейшей работе несколько пародийного характера, – развлекает живая, духовно ни к чему не обязывающая осязаемость формы, однако страстно-бескомпромиссную молодёжь увлекает лишь сложное». Я думал при этом о «Будденброках» и «Тонио Крёгере». Художественные, именно пластические особенности «Будденброков» (вряд ли духовные) долго занимали просвещённый средний класс; но интеллектуальную радикальную молодёжь, тогда ещё, правда, понимавшую радикализм не политически, «Тонио Крёгер» захватил как ей созвучный, эта игра была для неё поважнее скрипки… Где он теперь, тот гёттингенский студент с нервной худобы лицом, который, когда мы все после публичного чтения сидели в винном погребе у Мютце, звонко, взволнованно сказал мне: «Вы ведь, надеюсь, знаете, не правда ли, знаете, ваше – это не «Будденброки», ваше – это «Тонио Крёгер»!»? Я ответил, что да, знаю.
Дело в том, что если в «Будденброках» ощутимо сказалось лишь шопенгауэрово-вагнерово влияние – этически-пессимистичное, эпически-музыкальное, то в «Тонио Крёгере» прорвалась ницшева стихия знания, коей отныне суждено было стать господствующей. В том опыте и чувстве, что вылепили повесть, дифирамбически-консервативное понятие жизни, лелеемое нашим философом-лириком, его защита от моралистически-нигилистического духа, от «литературы» стали
Иначе проблема была поставлена во «Фьоренце». Ведь если Тонио Крёгер культивировал противоположность между жизнью и «искусством», понимая «искусство» очень литературно, отождествляя его с «духом», то в драматургически-драматической повести данное идейное единство – и это был «прогресс»! – оказалось не на шутку подорвано; теперь антитеза звучала так: «дух против искусства», или «дух против жизни», поскольку искусство понималось здесь как жизнь, они сплавились в одну идею, как прежде – искусство и дух; чистый же дух оказался отдельно – как литература, анализ, «святость и знание», и в герое словопрений было куда больше от духа и духовенства, аналитика, литератора, или, на его языке, пророка; ибо, сказав, что пророк – это святой художник, он тем самым дал характеристику и литератору. Поэтому именно он был героем этих сцен, брат Джироламо; и хотя равным ему противником диалектическая справедливость назначила сильного в искусстве Медичи, потаённые духовные симпатии флорентийско-изарского автора были полностью на стороне критициста-интеллектуала – примерно в этом же смысле Пико делла Мирандола на замечание Полициано, что лучше сделать хотя бы стул, какую-нибудь красивую вещь, чем приходить на землю только для того, чтобы спрямлять пути, с великолепнейшей улыбкой возражает: «Ну не знаю! Как коллекционер и любитель я оцениваю вещи по их редкости. Во Флоренции легион дельных людей, которые умеют делать красивые стулья, но всего один брат Джироламо»… Пико ошибается. Дух не обладает достоинством редкости. Духа-то будет поболе, чем искусства. Однако тайное расположение и пристрастность проступают хотя бы в густым слоем нанесённой иронии при описании славной стайки художников, этой резвой гильдии талантливых, чувственных и безмозглых прихлебателей, драчунов, вралей и шутов, нравственная безответственность которых бойко разгуливает по дому и саду в Кареджи… Было бы справедливо вывести в пандан этой группке аналог человеческой мелкокалиберности и со стороны «литературы»; тогда обнажилось бы, что самое убогое и презренное на земле – не низкосортное художничество, а низкосортная «духовность».