реклама
Бургер менюБургер меню

Томас Манн – Размышления аполитичного (страница 12)

18

Взору моему является маленькая комнатка на верхнем этаже в предместье, где я – тому минуло уже шестнадцать лет – в странной формы шезлонге, или канапе, с утра до ночи читал «Мир как воля и представление». Одиноко-беспорядочная, алчущая мира и смерти юность – как судорожно она впитывала волшебное зелье метафизики, глубинная суть которого – эротика, и в котором я находил духовные источники музыки «Тристана»! Так читают раз в жизни. Такое не повторяется. И какое счастье, что мне не пришлось запереть это потрясение в себе, что тут же представилась прекрасная возможность о нём свидетельствовать, за него поблагодарить, что поэтическое пристанище для него было под рукой! Ибо в двух шагах от канапе лежала раскрытая, невозможно и непрактично распухшая рукопись – бремя, достоинство, родина и благословение странного юношеского возраста, крайне сомнительная в плане публичных качеств и перспектив, как раз доспевшая до расставания с Томасом Будденброком. Ему, трижды мистически-родственному мне образу – предку, отпрыску и двойнику, – я подарил драгоценный опыт, головокружительную авантюру, в его жизнь повествовательно вплёл её на самый последок, поскольку мне показалось, что она к лицу этому страдальцу, который отважно держался до последнего, этому столь близкому мне моралисту и «милитаристу», позднему, сложному бюргеру, чьи нервы в собственной среде уже чужие, одному из соправителей городской аристократической демократии, который, набравшись современности и сомнительности, обретя непривычные здесь вкусы и развитые европейские потребности, давно уже, посмеиваясь, начал отходить от своего окружения, так и оставшегося здоровым и узколобым, доподлинным. А потому незадолго до смерти Томас Будденброк лишь якобы случайно обнаружил книгу в запылённом углу книжного стеллажа; на пару лет раньше её обнаружила интеллектуальная Европа, к которой сей почтенный житель среднего города питал нервные симпатии; в интеллектуальной Европе воцарился, вошёл в большую моду пессимизм Артура Шопенгауэра, ибо этот немецкий философ уже не был «немецким философом» в привычном, недоступно-запутанном смысле. Он, конечно, остался очень немецким (можно ли быть философом, не будучи немцем?), поскольку, например, категорически не был ни революционером, ни велеречивым ритором, ни льстивым певцом человечества, а, напротив, метафизиком, моралистом, в политическом отношении, мягко выражаясь, индифферентным… Но, помимо этого, он приводил в немалое изумление и требовал немалой признательности как большой писатель, проницательный мыслитель, виртуозно владеющий языком и обладающий широчайшими возможностями литературного воздействия, европейский прозаик, каких среди немцев имелось, может, два-три, а среди немецких философов и вовсе ни одного… Да, это было внове, и воздействие было необычайным – на интеллектуальную Европу, пережившую и «преодолевшую» моду, на умершего Томаса Будденброка, и на меня, кто не умер и для кого это наднемецкое явление духа стало одним из источников столь неприличного с литературной точки зрения «патриотизма».

Примерно тогда же достигла вершины, или по крайней мере приблизилась к высшей точке, моя страсть к гезамткунстверку Рихарда Вагнера – я говорю «страсть», поскольку слова попроще, «любовь» или «восторг», не вполне точно отражают суть дела. Годы наибольшей способности увлекаться нередко становятся и порой наибольшей психологической восприимчивости, в моём случае мощно усиленной аналитическим чтением, а увлечённость в сочетании с познанием и есть страсть. Самым сокровенно-тяжким и плодотворным открытием моей молодости стало то, что страсть прозорлива – или не заслуживает своего названия. Любовь слепая, панегирически-дифирамбическая – смазливая придурковатость! Известного рода признанную литературу о Вагнере я и читать-то не мог. Но обостривший восприятие анализ, о котором я упомянул, вышел из-под пера Фридриха Ницше, анализ в особенности художничества, или, что для Ницше одно и то же, анализ Вагнера. Ибо везде, где в его сочинениях заходит речь о художнике и художничестве – к коим он отнюдь не благоволит, – без колебаний, даже если оно не встречается в тексте, можно подставить имя Вагнера; в основном на Вагнере Ницше познал и изучил если и не само искусство – хотя можно утверждать и это, – то по меньшей мере феномен художника, как позже куда менее одарённый потомок посредством этого анализа со страстью познавал творчество Вагнера, а в нём – почти само искусство, причём в решающие годы, и анализ этот навсегда определил мои представления о художественном и художническом, а если не определил, то как минимум окрасил, повлиял, и вовсе не в душевно-религиозном, скорее уж в слишком скептически-лукавом смысле.

Страсть есть проницательная увлечённость, прозорливая любовь. Прошу мне поверить, постоянство моей страсти к Вагнеру ничуть не пострадало оттого, что та преломилась в психологии и анализе, по утончённости, как известно, не уступающим своему колдовскому предмету. Напротив, самым тонким, самым острым жалом страсть впилась в меня именно тут, стала подлинной, отвечая всем требованиям, какие только подлинная страсть может предъявить нервному напряжению. Искусство Вагнера, каким бы ни казалось поэтичным, «немецким», в себе и для себя в высшей степени современно и не так уж невинно; умное и тонкое, тоскливое и скользкое, оно умеет так сочетать усыпляющие и бодрящие ум средства и свойства, что ценитель изматывается вконец. Увлечение им становится чуть не пороком, входит в отношения с нравственностью, приводит к безоглядному этическому погружению во вредное, выедающее внутренности, если оно окрашено не доверчивым энтузиазмом, а сплавлено с анализом, самые нелицеприятные прозрения которого в конечном счёте суть лишь форма прославления и, опять же, свидетельство страсти. Даже в «Ессе homo» есть место о «Тристане», являющееся вполне достаточным доказательством, что отношение Ницше к Вагнеру так и осталось сильнейшей любовью, вплоть до паралича.

Интеллектуальное название «любви» – «интерес», и тот не психолог, кто не знает, что интерес – отнюдь не блёклый аффект, что он куда интенсивнее, к примеру, аффекта «восхищения». Это, собственно, и есть писательский аффект, и анализ не просто не уничтожает его, но непрерывно питает – совсем не по-спинозиански. Так что интерес – вовсе не панегирик, он критика, резкая, даже злая, практически памфлет, если она остроумна и порождена страстью, утоляющей жгучий интерес; одно лишь восхваление для него пресно, он полагает, тут ничему не научиться. А если ещё удастся с толком воспеть предмет, личность, острую проблему, то выйдет нечто удивительное, почитающее почти делом чести остаться непонятым, продукт коварного, ловко сбивающего с панталыку восхищения, на первый взгляд до путаницы похожий на пасквиль. Я сам недавно дал незначительный тому пример, внеся в дискуссию о войне свою лепту – в виде историзирующего опуса, очерка жизни Фридриха Прусского, внушённого, даже выдавленного событиями эпохи сочиненьица, от публикации которого поначалу – война длилась ещё недолго – меня настойчиво отговаривали обеспокоенные друзья, и не из-за оскорбляющего литературу «патриотизма», а как раз по противоположным причинам…

Я знаю, к чему веду, говоря об этом. Оба – Ницше и Вагнер – великие аналитики немецкости; один использует опосредованный, художественный метод, другой – непосредственно писательский, причём, как нынче принято, по интеллектуальному осмыслению и многомерности художественный не отстаёт от писательского. Так вот, если не считать Ницше, в Германии не было анализа Вагнера, ибо «нелитературный» народ тем самым и непсихологичен, антипсихологичен. Бодлер и Баррес сказали о Вагнере лучше, чем все его немецкие биографии и апологии, а теперь вот швед В. Петерсон-Бергер в своей книге «Вагнер как культурное явление» дал нам, немцам, пару подсказок, каким боком лучше подходить к этому в невероятнейшем смысле интересному явлению – по-демократически прямо и смело, это позволяет хоть что-то в нём рассмотреть. Швед говорит о национализме Вагнера, о его искусстве как искусстве национально-немецком, отмечая, что немецкая народная музыка стала единственным направлением, которое не вобрал в себя его синтез. Ради колорита он, дескать, ещё может подпустить народную немецкую ноту, как в «Мейстерзингерах» или «Зигфриде», но она не является основой, отправной точкой его музыкальных сочинений, источником, из которого те фонтанируют, как у Шумана, Шуберта или Брамса. Необходимо отличать, полагает швед, народное искусство от национального: первое нацелено вовнутрь, второе – вовне. Музыка Вагнера скорее национальна, нежели народна; конечно, в ней много такого, что именно иностранец воспримет немецким, но при этом она несёт явную печать космополитизма. Что ж, легко попасть в цель, когда тебя заточили. Вагнер как духовное явление в самом деле колоссально немецкий, мне даже всегда казалось, что, дабы если не понять, так хоть чуточку почувствовать не только глубокое великолепие, но и мучительные противоречия немецкого естества, непременно нужно со страстью погрузиться в его творчество. Но помимо того что Вагнер – взрыв откровения немецкого естества, это ещё и его инсценировка, интеллектуализм и плакативное воздействие которой доходят до пародии, гротеска; инсценировка, которая, если говорить предельно грубо, моментами не может полностью избавить от подозрений, что имеет некое отношение к экспортной продукции, созданной с целью вырвать у содрогающейся от любопытства антантовской публики возглас: «Ah, ça c’est bien allemand par exemple!»