Тимофей Николайцев – Бобы на обочине (страница 19)
Что ж… — думает Бобби-Синкопа… — именно так и бывает всегда…
Он уже привык отделяться от звуков своей музыки. Привык, что она тотчас начинает жить отдельно от него — в колонках дорогих проигрывателей и в приемниках придорожных закусочных, над шляпами уличных музыкантов и в гулком бархатном нутре филармонических залов. И в бусах…
Он вздрогнул, и струны на миг спутались…
И тогда горы, что отражали и усиливали звук — послушно отразили и усилили и эту невольную паузу…
Бобби-Синкопа слышал, как ветер исступленно бросился вниз, ловя последний обманчивый отзвук — как мальчишка, что способен сигануть с обрыва за оброненной безделушкой… Ветер не достиг его, этого последнего звука, он промахнулся и с грохотом обрушился на скалы с огромной высоты. В далёких, совершенно не видимых отсюда горах ухнуло, и эхо удара прокатилось по небу — словно дюжину железных бочек прокатили по бетонной погрузочной эстакаде. Резко прибавилось парящих под небом капель.
Дождь лил где-то в стороне, сюда долетала лишь наносимая ветром морось.
Струна вдруг дёрнулась, выворачиваясь из-под пальцев — Бобби-Синкопа ощутил резкую боль и едва не отнял руку от деки, но сдержался, хотя сквозь порез проступила колкая толчёная кровь.
Пусть льётся… — Он захохотал, сотрясаемый дрожью и высокой температурой, поджигающей голову изнутри. — Пусть льётся пот и кровь, пусть брызжут злые слёзы, пусть лес скрывает шорохи шагов… Лучше уж это, чем…
Он до боли закусил губу.
Чем маята ночами, чем забытое чувство полёта… Я не могу молчать слишком долго… Не могу…
Он явно бредил, раз простоял в траве до ночи — ветер, безлюдье, небо полное звёзд распахнулось над головой… Падали невидимые в темноте капли… Падали невидимые в темноте листья… Падали мгновения, минуты, часы… Сухой и шуршащей рекой вытекало время — через створы горла и носа, через поры кожи, царапины и порезы… Пусть течёт — Бобби-Синкопа только отмахнется от подобной потери. Его и так слишком много в жизни Бобби-Синкопы — этого глухого и сухого времени, этих неживых ночных и, имеющих видимую бодрость, дневных минут и часов. Он может сыпать ими направо и налево, щедро расшвыривая с ладоней. О, эти никчемные отрезки пустоты! О, разъедающее нутро безмолвие… Па-да-та-там… Только это имеет смысл! Слышите, вы? Не слышите? Неужели? Не слышите этого могучего и неуёмного воя?
Да полно тебе, Бобби, ты ведь и сам его не слышишь — там, в тепле и уюте, среди суеты и толкотни, напротив серебряной сетки микрофона, чутким ухом прильнувшего к деке. Только здесь, и только так — вымотавшись, вымокнув и оголодав, и почти умерев — он слышит… Так и вы слушайте … Слушайте вместе со мной… Слушайте плач ветра, люди… Ветер — вот кто по-настоящему одинок. У земли есть небо… у реки есть пара берегов, так что реке даже есть из чего выбирать… У ночи есть день, а у дневного света — темнота с целым оркестром пугающих шорохов… И только у ветра нет никого рядом — только Бобби-Синкопа, да и тот никак не может до него докричаться…
И вдруг он чувствует — что-то заканчивается в нём…
Он перекладывает порезанный палец на другой лад, но струна под ним уже тверда и неподатлива, как реберная кость. Молчит мир вокруг. Ветер, ерошащий траву и волосы, больше не одушевлен — теперь это просто движение мокрого воздуха…
Он перестал пытаться извлекать звуки и уселся в траву, задыхаясь.
Сердце колотилось, прыгая где-то у горла.
Небо окончательно намокло, похоже, что насквозь — теперь оно изогнулось, провисая под собственной тяжестью. Крупные капли просеивались сквозь него, словно сквозь редкую дерюгу — собирались на шершавой изнанке и, не удержавшись, отрывались и падали.
Они падали сначала редко, только вскользь задевая кожу на щеках… потом, словно заскучав — участились и укрупнились, ударили его по брезентовым плечам, выбив оттуда старую глиняную пыль. Растрепанные волосы Бобби-Синкопы моментально намокли и упали скользкими сосульками на лоб. Не совсем соображая, он снова вцепился в струны…, но это была уже не мелодия, а бессмысленный щипок дрожащей растянутой меди. Звук получился резок и жалобен — словно обессиленное существо хватанули безжалостно и сильно за самое нежное и больное. Испугавшись, Бобби-Синкопа отдёрнул руки. Гитара вытянулась на его коленях, всё ещё протяжно хныкая.
Дождь ещё более участился, хотя — куда уж… Как он не нависал над гитарой — две быстрые капли ударились о деку, разбившись по ней многолапыми кляксами.
Бобби-Синкопа не понимал — в чём же дело? Ведь почти получилось. Почти… Последнюю ноту ему оставалось добавить, последнюю интонацию. Один окончательный аккорд, всё объясняющий и всё итожащий. Невероятно… Но почему? Он был близок к панике — ещё никогда его будущие мелодии не обрывались вот так, за один миг до финала. Никогда ещё ему не приходилось мгновенно онеметь — уже раскрывши рот для последнего крика. Что за черт?
Его заколотила крупная дрожь — скорее от бессилия, чем от болезни.
— Не могу больше, — подумал он. — Еще не всё?
Да, так выходило — мелодия не доиграна до конца, а значит — и путь его не окончен… Он не вернётся к шоссе, не сядет в первый же встреченный бус, не окаменеет в кресле, храня в тяжёлой, как корзина, полная картофеля, голове — эту новорожденную музыку, уснувшую и живую, как спеленатый младенец. Не будет пока ни кофе, ни горячего душа, ни свежих простыней гостиницы. Всё это вдруг отодвинулось разом — за многие километры трав и деревьев, за многие разы восходов и закатов.
Я не могу больше… — подумал Бобби-Синкопа.
Дождь, будто осердясь, зашумел в ветвях и полился уже по-настоящему. Зашевелилась вокруг лоснящаяся трава. Брызги летели выше головы. Бобби-Синкопа склонился над гитарой, закутывая её в чехол. Холодные капли размашисто лупили его по затылку.
Где-то слева, между сырыми стволами — отчетливо хрустнула ветка. Бобби-Синкопа замер… и подался туда всем телом, вслушиваясь… Да, точно — трава шуршала под чьими-то шагами. Кто-то шёл, продираясь через частый осинник, шатаясь от дерева к дереву и хватаясь походя за стволы. Кто-то, совершенно не умеющий ходить по лесу. Один из тех, чьим присутствием так завшивлен окружающий мир…
Так вот почему его гитара вдруг замолчала — почувствовала ещё одного человека…
Возможно ли вообще написать музыку об одиночестве, если вокруг то и дело шляются зеваки?!
Снова они, — подумал Бобби-Синкопа, наливаясь стремительной темной злобой.
Те, что заставляют забираться в овраги и глухие чащи в поисках одиночества. Это из-за них приходиться проходить сотни километров в поисках незанятого места. До чего же тесный грёбаный мир. И грёбаные «они», всё равно достающие повсюду.
Ещё одна ветка — какой-то плотный сухой сук — хрупнул, переломившись под ногой у идущего… Совсем уже рядом… Бобби-Синкопа стоял на коленях, заканчивая с чехлом. По судорогам мимических мышц он чувствовал, как поневоле кривится его рот, обращаясь в оскаленную пасть.
Нет мне от вас покоя… Нет мне от вас покоя… Нет покоя…
Похоже, он орал это в голос… Пальцы хрустели, уминаясь в тугие кулаки… Не до струн было им теперь… Он выпрямился и развернулся на звук — страшный, как потревоженный лесной вепрь, готовый метнуться навстречу и ударить клыками. Серый, заштрихованный дождём силуэт, уже просвечивал среди осинника. Там качались ветки, мокрые травы падали ничком. Стволы, за которые тот хватался, содрогались, рассыпая с себя дождь. Под этаким дождём неоткуда взяться солнцу, но — сдавленная хищная тень Бобби-Синкопы скользнула ему навстречу.
Зевака ничего не видел. Внимание его было целиком поглощено поиском места, куда поставить ногу. Он не замечал ничего вокруг, кроме травы и самых ближайших деревьев. Бобби-Синкопа был для него невидим, как тигр в зарослях тростника невидим для ленивоокого вола.
Порхали мокрые листья. Сыпался дождь. Шуршала палая листва, устилавшая корни вязов. Потом человек, вторгшийся в одиночество Бобби-Синкопы — окончательно выступил из-за деревьев.
Он был умеренно тучен, как любой человек, мало работающий руками и мало передвигающийся пешком. А одет он был…
Господи, — подумал Бобби-Синкопа.
… в отвратительный своей неуместностью в лесу деловой костюм. Брючины были мокры до самых колен. Его лицо до половины закрывала шляпа, низко надвинутая на лоб. Из-под шляпы вперёд торчал подбородок, а линия рта изгибалась в настолько широкой улыбке, что Бобби-Синкопа сначала решил, что перед ним совершеннейший идиот.
Даже удивительно — насколько довольной была его рожа. Прямо-таки — блеющая от удовольствия.
Бобби-Синкопа даже застонал, стоя в траве среди дождя. Костюм и шляпа — это его оскорбило. Столько времени идти от людей, чтобы встретить в лесу городского хлыща… Они его не просто догнали, но сделали это самым оскорбительным образом.
Нет, — подумал он, — даже не так — они его просто до-ко-нали. — Господи, да что же это такое?
Он сошёл с буса в нарочитой глуши, где все население жмется к обочине федерального шоссе… он шагал почти сутки, избегая от городков и поселков, за тридевять земель обходя их делянки и огороды… Он дошагал до помутнения в сознании, но силком выдрал из мира свое одиночество — он остался последним человеком, которого ищет ветер, совершенно одним на пустой земле. Ему было адски тяжело, но он через силу вколотил себя в это состояние — как похмельный плотник, не заметив твердейшего суковатого пятна, упрямо вколачивает в него гвоздь. Но он сумел, и тогда струна зазвучала…