Теодор Шумовский – Свет с Востока (страница 46)
Вопросы по медицине я задавал заключенному лагерному врачу Василию Федоровичу Тулупову, близко познакомившись с этим умным, знавшим свое дело и по-своему несчастным человеком. Сперва он, слыша знакомые ему ученые выражения от немедика, удивлялся, недоумевал и это меня потешало. Но вскоре я открылся ему, и Василий Федорович оценил мое любопытство и усидчивость, не покидавшие меня и в переживаемых трудных условиях. Я ни разу не позволил себе попросить у него освобождения от работы – пойди он мне навстречу, его могли бы снять с должности, а меня грызли бы и совесть и собственное достоинство. Но, когда «сверху», из Тайшета либо из Ново-Чунки, приезжали врачи определять заключенным разряды труда, я при осмотре себя засыпал их медицинской латынью. Василий Федорович мягко подсказывал решение: человек давно сидит, крайне истощен… тургор, подкожный слой нарушен, сами видите… Обезжиренность, обескровленность наружных тканей… Неполноценное зрение… Члены комиссии переглядывались, молчаливый секретарь записывал: «рабочая инвалидность». Все, о чем говорил Тулупов, было правдой, требовалось лишь, чтобы кто-то сказал об этом вслух. «Рабочая инвалидность», как правило, исключала использование на лесоповале: производственного задания с такими работягами не перевыполнить, как их ни понукай, наград передовикам-начальникам не получить.
Следствием явилось то, что, проработав около полугода на рубке просеки, штабелевке леса и погрузке его на железнодорожные платформы, я в конце января 1952 года вернулся к работе статистиком, затем стал комендантом и нарядчиком. В июне очередное мое непослушание дало Мишину повод вновь перевести меня на лесоповал. Но в ноябре я снова «утек» из-под его руки, получив назначение на должность помощника бухгалтера, а затем бухгалтера отгрузочной лесобиржи; одновременно мне было вменено в обязанность оказывать первую медицинскую помощь грузчикам и рабочим шпалозавода при увечьях. Так продолжалось в течение полутора лет. Середину 1954 года пришлось провести на сенокосе, но осенью я стал экономистом и нормировщиком, и на этих постах меня застал январский этап 1955 года, когда я покинул Особый 37-й после почти пятилетнего пребывания в нем.
Единоборство с Мишиным приносило сердцу и напряженность, и торжество.
Из моих напарников на лесоповалах 1951 и 1952 годов запомнились трое: кореец по фамилии Цой, казах Садриддинов и украинский парень Гурба. У первого я научился японскому языку, второй подарил мне на память видавшую виды лагерную деревянную ложку, а третий вызывал во мне сострадание и уважение тем, что пилил одной левой рукой – правой он когда-то лишился. От той поры осталось в памяти и пользование дегтем, который удавалось понемногу, от случая к случаю, добывать у наших заключенных конюхов. Устав от густого душного накомарника, почти бесполезного против мошкары, я принялся отпугивать назойливых насекомых посредством дегтя, покрывая им свои руки и лицо. К счастью, я тогда еще не знал, что спасительная мазь считается возбудителем рака.
Годы пребывания на Особом 37-м лагпункте подарили мне ряд мимолетных и долговременных встреч. О некоторых из них уже говорилось, другие ждут слов памяти.
Нельзя не вспомнить о представителях разных народов, людях, охотно отзывавшихся на мою просьбу сообщать, как звучит на их родном языке то или иное слово, занимавшее меня с точки зрения общего языкознания. Конечно, им самим было радостно произносить на дальней каторге, куда их сослали, звуки, напоминавшие про отчий дом, невозвратное школьное детство, – но благодаря их сообщениям существенно обогатились мои знания и размышления. Как ни жаль, фамилии некоторых из этих моих товарищей по заключению со временем забылись; однако составленные при их помощи списки литовских и венгерских слов и ныне мелькают среди моих бумаг. А вот имена 84-летнего Газиева, которого я выспрашивал о чеченском языке, Сунгурова, знакомившего меня с лакским, Камаляна, помогшего мне исписать армянскими словами целый блокнот, стоят в памяти твердо. Рядом с этими людьми в ней оживают и те, общение с которыми не было столь непосредственным, однако в ряде случаев становилось постоянным. Как тени, прошли передо мной буряты, два брата Маадывай, которых начальство немедленно разъединило бы, узнай оно об их родственных отношениях, – этого опасались многие, в том числе я; старообрядец Лаптев, ушедший вместе с единоверцами от революции в глушь сибирской тайги – их поселение увидели с самолета, развезли поселенцев по лагпунктам – Лаптеву на нашем 037 насильно обрили бороду, вскоре он умер, в шапочке нашли спрятанный бриллиант; наконец, чукча Расхилин: уголовники учили его русскому языку, называя бытовые предметы непечатными словами и покатывались со смеху, когда он их воспроизводил, – Расхилин тоже умер в зоне.
Общительный, простой, раскрытый, склонный к шуткам и смеху, средних лет украинец со смешной фамилией Голодрыга. О нем рассказывали, что он был майором Советской армии и за то, что вывел из окружения во время войны танковую колонну, получил звание Героя Советского Союза.
Леонид Сергеевич Панфилов, дальневосточник. Неразговорчивый, но мягкий нравом, художник. По заданию инспектора «культурно-воспитательной части» воспроизвел на стене барака, где помещалось это учреждение, репинскую картину «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Работал долго и тщательно, достигнув большого сходства с подлинником. Вскоре стену разрушили в связи с перестройкой барака.
Григорий Ефимович Шейнин. После Октябрьской революции, будучи юношей, молодым партийцем, направлен работать в бывшее царское министерство иностранных дел. Позже стал консулом в Афинах, Вене, секретарем посольства в Риме.
Григорий Ефимович первым сообщил мне о смерти моего учителя Игнатия Юлиановича Крачковского, последовавшей 24 января 1951 года. Он набрел на это известие в случайно попавшем к нему номере «Правды».
…Осенью 1953 года пришел этап, и я увидел среди новоприбывших знакомое лицо.
– Геннадий Сергеевич!
– Теодор Адамович!
Мы обнялись. Четыре года нашей разлуки Воробьев провел на Особом 46-м лагпункте.
– Как здоровьишко-то, Геннадий Сергеевич?
– Ничего, понемногу скрипим. Скоро конец срока, звонок.
Я с ноября 1952 года работал помощником бухгалтера лесобиржи; в августе 1953-го он освободился, я стал бухгалтером, теперь мне самому нужен был помощник. Тут я и попросил начальника биржи Панасюгина – он неплохой человек – за Воробьева, тот переговорил с мракобесным Мишиным, уломал. И стали мы с Геннадием Сергеевичем писать всякие накладные и спецификации на отгрузку леса.
В 1954 году биржу закрыли, мы стали ходить на заготовку штукатурной дранки. Потом Воробьев некоторое время работал нарядчиком, а в конце лета я проводил его на волю.
Началась наша переписка. Воля обернулась для Воробьева ссылкой на нижний Енисей, где в указанном ему поселке он добывал средства к существованию заготовкой дров во дворах жителей.
Но в 1956 году мы встретились в Ленинграде. С этих пор бывали друг у друга и вспоминали минувшие дни.
…Условие, выделяющее человека в мире живых и служащее обоснованием его званию, – свободная мысль.
Внешние оковы – будь это средневековая темница или новейший лагерь – не в силах сделать человека рабом. Это возможно лишь, если он утратит внутреннюю свободу или никогда ее не знал.
Много раз приходилось видеть: арестанты, загнанные в лагерь по статье, которая заставляла считать их политическими заключенными, стоя у ворот зоны перед каким-нибудь охранником, униженно взывали:
– Граждани-ин нача-альник!
Солдат-охранник самодовольно усмехался, высокомерно скользил взглядом по толпе.
– Гражданин-ин нача-альник! Выгоните нас отсюда! Самой поганой, самой грязной метлой выгоните нас! Хорошенько отстегайте нас по заду, чтобы мы не блуди-ли, делайте с нами что хотите, только выгони-ите на-ас!
Так, стоя у загородки, мычит скот, прося, чтобы его выпустили на свежие травы, на сытное пастбище. Он забыл и забудет все обиды, только выпустите его.
А сколько было обид, унижений, преступлений против человека! В 1951–1952 годах тучи особенно сгустились, миллионам лагерных узников стало почти нечем дышать. Принудительный тяжелый труд, недоедание, побои, карцер, два письма в год, полное бесправие не были новостью. Но теперь этого показалось мало – внутри высокого забора, опутанного колючей проволокой, имевшего по углам охранные вышки, узников стали запирать на ночь в бараках. И, наконец, пришел день, когда художнику лагерной «культурно-воспитательной части» Панфилову было велено: без промедления написать на лоскутах белой ткани по три одинаковых номера на каждого заключенного – их полагалось нашить на правую штанину, на спину бушлата и на перед шапки. Начальство поленилось устанавливать единое правило – в ряде лагпунктов на лоскутах изобразили номер личного арестантского дела – у меня бы стояло Ш-464, но на Особом 37-м просто взяли букву «А» и стали прибавлять к ней номер по академическому алфавиту фамилий списочного состава; мне достался А-449.
Панфилов сделал свою работу, как всегда, с большим тщанием, номера были нашиты. При выводе на работу наличие их проверяли; если номер отсутствовал или даже чуть отпоролся, виновного «с ходу» спускали в карцер на холод и голод.