18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 37)

18

111. Филемон и Бавкида{267}. Домашний тиран надевает пальто с помощью жены. Она усердно исполняет долг любви и провожает его взглядом, который говорит: что поделаешь, позвольте ему эту маленькую радость, такой уж он, всего лишь мужчина. Патриархальный брак мстит мужу той снисходительностью, которую выказывает жена и которая стала расхожей формулой в иронических жалобах женщин на мужское нытье и несамостоятельность. За напускной идеологией, которая утверждает мужчину в главенствующей роли, кроется идеология тайная, не менее ложная, низводящая его до подчиненного, делающая его жертвой манипуляции, уловок и обмана. Подкаблучник – это тень того, кто рвется из дому во враждебный мир. С такой же узколобой проницательностью, с какой супруга оценивает мужа, относятся к взрослым дети. Дисбаланс между его авторитарными притязаниями и его беспомощностью, который неминуемо проявляется в частной сфере, заключает в себе нечто смехотворное. Всякая семейная пара, появляющаяся рука об руку, комична, и комичность эту пытается сгладить терпеливое понимание со стороны жены. Едва ли существует женщина, давно состоящая в браке, которая своим шушуканьем о маленьких слабостях мужа не дезавуировала бы супруга. Ложная близость провоцирует злобу, а в области потребления сильнее тот, кто способен дотянуться до вещей. Гегелевская диалектика раба и господина по-прежнему справедлива в приложении к архаическому домострою и только усиливается за счет того, что женщина упорно держится за этот анахронизм. Она как вытесненный матриарх становится госпожой именно там, где должна быть в услужении, и патриарху достаточно явить себя в качестве такового, чтобы предстать в карикатурном обличье. Такая единовременная диалектика эпох предстает индивидуалистическому взору как «борьба полов». Оба противника неправы. Разволшебствляя мужчину, чья власть основывается на зарабатывании денег, утверждающем себя как ранг, которым обладает человек, женщина одновременно выражает неистинность брака, в котором она стремится обрести всю свою истину. Не может быть никакой эмансипации без эмансипации общества.

112. Et dona ferentes[62]. Немецкие филистеры от свободы постоянно обращали в свою пользу стихотворение Бог и баядера{268} с его громкой заключительной фразой «Заблудших детей огневыми руками / Благие возносят к чертогам своим». Не следует доверять аттестованному великодушию. Оно полностью усваивает буржуазное осуждение продажной любви; эффекта всеотеческого понимания и прощения оно добивается только тем, что очерняет хорошенькую спасенную, с ужасом и восхищением именуя ее падшей{269}. Акт милосердия сопряжен с оговорками, которые превращают его в иллюзорный. Чтобы заслужить искупление, – как будто заслуженное искупление вообще может быть таковым, – дева должна взойти на «убранное ложе», показав, что даже за это «не надо ей даров». Но если она идет на это не ради даров, то ради чего же еще? Разве чистая любовь, присутствие которой в ней предполагают, не соприкасается неуклюже с тем очарованием, каким обволакивают ее облик танцевальные ритмы стихотворения Гёте и которое, право, уже не вытравить даже речами о ее глубокой испорченности? Однако она должна непременно стать такой вот доброй душой, которая лишь однажды забылась. Чтобы быть допущенной в заповедник гуманности, блудница, на терпимости по отношению к которой настаивает гуманность, сперва должна перестать блудить. «Раскаянье грешных любимо богами». Вся эта экспедиция в предместье{270} – своего рода метафизическая slumming party[63], гульбище патриархальной низости, вдвойне раздувающей собственное величие, сперва до несоразмерности увеличивая дистанцию между мужским духом и женской природой, чтобы затем, выставляя высшей ценностью совершенство власти, снять ею же установленное различие. Буржуа нуждается в баядере – не просто для удовольствия, в котором он ей при этом отказывает, а для того, чтобы и вправду почувствовать себя богом. Чем ближе он подступает к краю своей территории и чем больше забывает о своем достоинстве, тем более жесток ритуал насилия. У ночи свои удовольствия, однако проститутку всё равно сожгут{271}. Остальное – идея.

113. Испортил всё удовольствие. Отмеченное вселенской мудростью психологов сходство между аскезой и опьянением, любовь-ненависть между святыми и распутницами имеет объективно убедительное основание в том, что уж скорее аскеза воздает должное полноте удовлетворения, чем какие-либо культурные авансы. Конечно, враждебность к удовольствию не отделить от согласия с присущей обществу дисциплиной, суть которой в том, чтобы требовать больше, чем давать. Однако существует и предубеждение по отношению к удовольствию, основывающееся на смутном ощущении, что удовольствия в этом мире нет. Одно из мысленных построений Шопенгауэра бессознательно выражает толику подобного ощущения. Переход от утверждения воли к жизни к ее отрицанию совершается при изложении мысли, в соответствии с которой любое торможение воли за счет препятствия, «возникающего между ней и ее временной целью, мы называем страданием, а достижение цели – удовлетворением, благополучием, счастьем»{272}. Однако в то время как подобное «страдание», в соответствии с непреклонной мыслью Шопенгауэра, имеет тенденцию усиливаться настолько, что легко возжелаешь смерти, состояние «удовлетворения» само по себе неудовлетворительно, поскольку, «как только нужда и страдания дают человеку отдых, тотчас же приближается скука, так что он непременно должен как-то „проводить время“. То, что занимает всех живущих и поддерживает их в движении, – это стремление к бытию. Но с бытием, когда оно обеспечено им, они не знают, что делать: вот почему второе, что приводит их в движение, это стремление освободиться от бремени бытия, сделать его нечувствительным, „убить время“, то есть избегнуть скуки»{273}. Однако понятие скуки, возведенной в степень такого вот неожиданного достоинства, является, в чем никак не желает признаваться враждебный истории ум Шопенгауэра, насквозь буржуазным. Скука дополняет собой отчужденный труд как опыт антитетического ему «свободного времени» – как в том случае, когда оно призвано всего лишь восстановить потраченные силы, так и в том, когда на нем, точно бремя ипотеки, лежит груз присвоения чужого труда. Свободное время по-прежнему остается рефлексивной реакцией на гетерономно наложенный на субъекта ритм производства, принудительно поддерживаемый даже в усталых перерывах между трудом. Сознание несвободы всего существования в целом, которому не дает пробудиться давление необходимости зарабатывать деньги, то есть сама несвобода, проступает лишь в интермеццо свободы. Так называемая nostalgie du dimanche[64] – это не тоска по рабочей неделе, а тоска по состоянию, эмансипированному от нее; воскресенье оставляет нас неудовлетворенными не потому, что это праздничный день, а потому, что заключенное в нем обещание в тот же миг непосредственно представляется неисполненным; как и в английском, во всяком воскресенье слишком мало от самого воскресенья{274}. Для кого время тянется мучительно долго, тот ждет напрасно, разочарованный тем, что ничего не случилось, что завтра снова продолжится вчера. Однако скука тех, которым нет нужды трудиться, не слишком отличается от этой. Общество как тотальность обращается с власть имущими так же, как они обращаются с другими, и то, что запрещено делать другим, властители едва ли позволят самим себе. Сытость, которая могла бы быть родственной блаженству, буржуа превратили в ругательство. Поскольку другие голодают, то идеология желает, чтобы отсутствие голода считалось непристойным. Таким образом, буржуазия ополчается против буржуа. Ее собственная исключенность из рабочего процесса препятствует восхвалению лености: леность скучна. Бурная деятельность, которую имеет в виду Шопенгауэр, в меньшей степени связана с невыносимостью привилегированного положения и в большей – с выставлением его напоказ, за счет чего в зависимости от исторической ситуации социальное неравенство либо увеличивается, либо – за счет якобы важных мероприятий – низводится до уровня видимости, призванной подчеркнуть полезность существования господ. Если верхи действительно испытывают скуку, то проистекает это не из переизбытка счастья, а оттого, что счастье отмечено всеобщим несчастьем – товарностью, отдающей развлечения на откуп идиотизму, грубостью приказа, эхо которого ужасающе звучит в распущенности господ, наконец, их страхом перед собственной избыточностью. Никто из тех, кто получает прибыль от системы извлечения прибыли, не может существовать в ней без стыда, и стыд искажает даже неискаженное удовольствие, хотя излишества, которым завидуют философы, порой были не столь уж скучны, как философы эти утверждают. В пользу того, что при реализованной свободе скука исчезнет, говорит некоторая доля того опыта, которого цивилизацию лишают. Латинское выражение omne animal post coitum triste[65] – это измышление, продиктованное буржуазным презрением к человеку: ни в чем ином человеческое начало так не отличается от животной грусти, как в этом. Отвращение следует не за опьянением, а за санкционированной обществом любовью: она, по выражению Ибсена, липкая{275}. У охваченного эротическим порывом усталость превращается в просьбу о нежности, а минутная неспособность тела понимается как нечто случайное, совершенно внешнее по отношению к страсти. Не зря Бодлер мыслил рабскую эротическую одержимость и проблески одухотворения как связанные друг с другом и именовал благовонья, клятвы и поцелуи в равной степени бессмертными. Мимолетность удовольствия, на которую ссылается аскеза, подтверждает то, что за исключением minutes heureuses[66], в которые забытая любящим жизнь вдруг находит отраженье в коленях возлюбленной{276}, удовольствия вообще еще нет. Даже христианские нападки на сексуальность в Крейцеровой сонате Толстого не в состоянии, несмотря на весь монашески-проповеднический пыл, полностью вытравить воспоминание о ней. То, в чем он упрекает чувственную любовь, это не только немыслимо передернутое богословское наставление о самоотречении – мол, ни один человек не должен никогда превращать другого в объект, – то есть, собственно, протест против патриархального подчинения, но это одновременно и памятование о буржуазной искаженной форме сексуальности, о безрадостном ее сговоре со всяческим материальным интересом, о супружестве как постыдном компромиссе, равно как и о выпадах Руссо против наслаждения, усиленного рефлексией. Нападки на жениховство ударяют по той семейной фотографии, которую напоминает само слово «жених». «А при этом еще этот безобразный обычай конфет, грубого обжорства сладким и все эти мерзкие приготовления к свадьбе: толки о квартире, спальне, постелях, капотах, халатах, белье, туалетах»{277}. Подобным же образом он издевается над медовым месяцем, который сравнивает с посещением «очень мало интересного» ярмарочного зрелища, посмотреть на которое его зазывал «показыватель». В dégoût[67] виноваты не столько остывшие чувства, сколько то в удовольствии, что институционализовано, дозволено, упорядочено, ложная имманентность удовольствия в общественном порядке, который его под себя подстраивает и, предписывая его, тут же превращает в смертную тоску. Такое отвращение способно возрасти настолько, что в конце концов всякое упоение предпочтет затеряться среди неудач, нежели, пытаясь добиться претворения в действительность, надругаться над своим понятием.