18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 36)

18

108. Принцесса-ящерица. Фантазии пробуждают те женщины, которым фантазии-то как раз и не хватает. Самыми яркими красками расцвечен нимб тех, что ведут себя совершенно трезво, будучи неизменно обращенными вовне. Их привлекательность проистекает из недостатка сознания самих себя, вообще из недостатка самости: Оскар Уайльд придумал для этого название – сфинкс без загадки{261}. Они и впрямь похожи на предназначенный им образ: чем в большей степени они – видимость, чем меньше тревожит их какое-либо собственное движение души, тем больше они похожи на архетипы, на Пресьосу, Перегрину, Альбертину{262}, которые позволяют заподозрить, что всякая индивидуация как раз и есть лишь видимость, и которые всё-таки непременно разочаровывают тем, что они собой представляют. Их жизнь воспринимается как яркая иллюстрация или как вечно длящийся детский праздник, и такое восприятие несправедливо по отношению к их нищенскому эмпирическому существованию. Шторм писал об этом в непростой детской истории Поле-кукольник{263}. Фризский мальчишка влюбляется в маленькую девочку из труппы бродячих актеров из Баварии. «Наконец, поворотив, я увидел, как навстречу мне движется красное платьице; и в самом деле, и в самом деле, то была малютка-кукольница; какой бы полинявшей ни была ее одежда, всё равно мне казалось, будто она сверкает, точно в сказке. Взяв себя в руки, я обратился к ней: „Собралась прогуляться, Лизей?“ – „Прогуляться? – повторила она, растягивая звуки и недоверчиво глядя на меня черными глазами. – Ну и догадлив же ты!“ – „И куда же ты направляешься?“ – „К аршиннику.“ – „За новым платьем?“ – не подумав, брякнул я. Она громко рассмеялась. „Посторонись, пусти! Нет, просто обрезков“. – „Обрезков, Лизей?“ – „Точно так; всего-то обрезков, чтоб нашить платьев куклам: их всегда отдают за бесценок!“» Бедность принуждает Лизей мыслить самым скромным – «обрезками», – пусть даже сама она желала бы иного. Она исступленно не доверяет ничему, что не имеет практического оправдания, потому что не видит в нем смысла. Фантазия чересчур близко подступает к бедности. Ибо убогое способно очаровать лишь созерцателя. И всё же фантазия нуждается в той бедности, над которой она совершает насилие: мечты о счастье, которым она предается, проступают в чертах страдания. Так, у де Сада Жюстину, которая из одной мучительной ловушки попадает в другую, называют notre intéressante héroine{264}, равно как и Миньону{265} в то мгновение, когда ей достаются побои, именуют «интересным ребенком». Принцесса мечты и девочка для битья – одна и та же девочка, а она об этом не догадывается. Следы этого еще заметны в отношении северных народов к южным: состоятельные пуритане напрасно ищут у брюнеток на чужбине того, в чем устройство мира, которым они заправляют, отказывает не только им самим, а в первую очередь вагантам. Оседлый человек завидует кочевнику, завидует поискам нетронутых пастбищ, и цирковой фургончик для него – дом на колесах, который движется вслед за звездами. Инфантильность в ее зачарованном движении без всякого плана, в бессчастно-непостоянной, спонтанной тяге к тому, чтобы жить дальше, одновременно и представляет неиспорченность, исполненность жизни, и всё же исключает их, в глубине своей будучи подобной самосохранению, от которого она обманчиво обещает нас избавить. Вот он – порочный круг буржуазной тяги к наивности. Бездушное, что свойственно тем, самоопределению которых препятствует обыденное существование на обочине культуры, – прельстительное и одновременно мучительное – превращается в фантасмагорию души в глазах людей устроенных, которых культура научила стыдиться души. Любовь предает себя во власть бездушного как аллюзии на одушевленное, поскольку для нее живые люди – это арена отчаянной жажды спасения, предметом которой выступает лишь утраченное: любовь одушевляется лишь в отсутствие души. Так человеческим предстает именно то выражение глаз, которое более всего близкó выражению глаз животного, – выражение тварное, далекое от рефлексии «я». В конце концов, сама душа есть тяга неодушевленного к спасению.

109. L’inutile beauté[60]. Женщины, наделенные особой красотой, обречены на несчастье. Даже те из них, кому благоприятствуют все условия, наделенные достойным происхождением, богатством, талантом, оказываются словно преследуемы или одержимы тягой к разрушению самих себя и всех человеческих отношений, в которые они вступают. Оракул как бы предлагает им выбор между одним злым роком и другим. Либо они по-умному обменяют свою красоту на успех и поплатятся счастьем за условие, при котором оно возможно: сами больше не имея способности любить, они отравляют любовь, испытываемую к ним, и остаются с пустыми руками. Или же привилегия красоты придает им мужество и уверенность, позволяющие отказаться от подобного обмена. Они принимают всерьез то счастье, обещанием которого предстают, и не скупятся на себя, настолько уверенные в себе по причине всеобщей симпатии, что им даже не приходится доказывать себе собственную ценность. В юности у них есть выбор. Это делает их неразборчивыми: ничто не окончательно, всё может быть тут же заменено другим. Очень рано, не слишком задумываясь, они выходят замуж и обрекают себя на жизнь в прозаических условиях, в определенном смысле отказываются от привилегии безграничных возможностей, понижают себя до уровня обычных людей. Однако одновременно они твердо держатся за детскую мечту всевластия, которую им внушила жизнь, и не перестают выкидывать прочь – в этом поступая не по-буржуазному – то, на месте чего завтра может появиться что-то лучшее. В этом заключается их тип деструктивного характера. Именно потому, что они были однажды hors de concours[61], в конкурентной борьбе, которой они одержимы, они плетутся в хвосте. Они по-прежнему ведут себя так, будто они неотразимы, хотя неотразимость их уже растаяла; волшебство рассеивается, как только оно, вместо того чтобы лишь пробуждать надежду, одомашнивается. А уж «отразимая» женщина сразу становится жертвой: она оказывается подчиненной порядку, выше которого она когда-то была. Ее расточительность отныне наказуема. Как опустившаяся женщина, так и одержимая, обе они – мученицы счастья. Встроенная в порядок красота между тем успела стать поддающимся учету элементом наличного бытия, простым заменителем несуществующей жизни, ни в малой мере не выходящим за ее пределы. Она нарушила данное ей самой себе и другим обещание счастья. Однако та женщина, что не отступается от этого посула, окружает себя аурой беды, и беда настигает ее саму. В этом просвещенный мир полностью вобрал в себя миф. Зависть богов пережила их самих.

110. Констанция{266}. Буржуазное общество всюду настаивает на напряжении волевых усилий; одна лишь любовь должна быть непроизвольной, чистой непосредственностью чувства. В тяге к этой непосредственности, подразумевающей отказ от труда, буржуазная идея любви трансцендирует само буржуазное общество. Но, воздвигая истинное непосредственно среди всеобщей неистинности, она обращает первое в последнюю. Не просто потому, что чистое чувство, насколько оно еще возможно в экономически детерминированной системе, тем самым самим обществом превращается в алиби господства интереса и свидетельствует о гуманности, которой не существует, но потому, что непроизвольность самой любви, даже там, где она не была с самого начала устроена практически, вносит вклад в то самое целое, как только утверждается как принцип. Если любовь должна представлять в существующем обществе общество лучшее, то она сможет достичь этого не как мирный анклав, а лишь в форме сознательного сопротивления. Однако подобное сопротивление требует как раз того элемента произвольности, что воспрещают любви буржуа, для которых любовь никогда не будет в достаточной мере естественной. Любить – значит быть способным не дать непосредственности зачахнуть под вездесущим натиском посредничества, под давлением экономики: тогда, в этой верности непосредственности, любовь опосредует саму себя и становится упорным ответным давлением. Любит лишь тот, кто обладает силой отстаивать любовь. Если социальная привилегия в сублимированном виде предопределяет даже сексуальное влечение, спонтанно представляя привлекательным то одного, то другого человека посредством тысячи нюансов того, что одобрено существующим порядком, то ей противится однажды возникшая привязанность, проявляющая стойкость там, где того не желает сила тяжести общества, и противящаяся всяким интригам, к которым общество регулярно прибегает. Это является испытанием чувства на предмет того, выходит ли оно благодаря продолжительности за пределы одного только чувства, пусть даже и как одержимость. Та же любовь, однако, что, сохраняя видимость неотрефлектированной спонтанности, кичась мнимой искренностью чувства, полностью доверяется тому, что считает зовом сердца, и спасается бегством, как только ей покажется, что она этого зова больше не слышит, как раз в такой своей суверенной независимости и является инструментом общества. Пассивно, сама того не ведая, она лишь записывает числа, выпадающие на рулетке интересов. Предавая любимого, она предает саму себя. Приказ блюсти верность, который отдает общество, есть средство лишения свободы, однако лишь посредством верности свобода способна выразить неподчинение приказу общества.