18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Татьяна Замировская – Смерти.net (страница 54)

18

Муж поднял руку.

– Ну, – сказала я.

– Если бы это был я, я бы встал и ушел с волками, – объяснил муж. – Она мужика себе искала. Нового вожака. А поскольку это был не я, я все проспал.

– Дубликатам живых сло́ва не давали, – вступилась за меня Лина.

«Особенно тем, которые убили тех, у кого, кроме слова, нет вообще ничего», – хотела сказать я, но не сказала.

Вместо этого я дождалась, пока смех затихнет, и продолжила:

– Он спал, а я лежала и смотрела на волков, как на волхвов. Мне нужно было их отпугнуть. Птицы пели тревожно – как на границе между мной и миром, и перейти эту границу означало не только осознать, что эти звуки – именно пение птиц, но еще и трактовать их как тревожные: птицы предупреждали других существ, многие из которых тоже птицы, что тут волки, осторожно. Некоторые из этих существ испуганно ускользали сквозь утреннюю росу – и я слышала, как они шуршат. Я ничего об этом не знала, но я распознавала каждый звук, и отличала его от другого звука, и отличала его от не прозвучавшей ни в одном из этих звуков команды или приказа – и была в этом какая-то невероятная, непостижимая, глубочайшая радость бытия. Что-то вроде счастья находиться здесь и сейчас кем бы то ни было, кто целиком – в отдельном моменте. От радости я замигала инфракрасным светом – волки подпрыгнули и умчались в лес.

– Трансцендентная медитация! – заполнил паузу кто-то из зала. – Есть и другие способы стать собакой.

– Это не то, – возразила я. – Медитация стирает границы между тобой и миром, а когда ты в собаке, ты и есть стертые границы или даже бесконечный процесс этого стирания, но взятый в каждой конкретной точке времени.

– У меня вопрос. – Гуру медитации поднялась, это была тоненькая женщина приблизительно моего плюс-минус десять лет возраста (замечаешь ли ты, как спотыкаешься взглядом там, где моего взгляда уже нет и спотыкаться нечему?). – Пока вы были собакой, понимали ли вы, что вы – это вы?

– Не совсем. Нечему было понимать. Для понимания и рефлексии нужен мозг, у собаки мозга нет.

– Но вы же в ней были, – округло помахала руками женщина: вероятно, это был какой-то новый жест, изобретенный нами, дубликатами, для демонстрации желаемого, но недостижимого.

– Фактически меня там не было. Потому что все, что там было, оно было вообще не я, – сказала я. – Тем не менее я там, в том моменте рассвета – навсегда. И если бы тот момент был частью моей жизни, я бы, наверное, выбрала остаться в нем после жизни, после всего, просто после. Если бы у меня только был выбор. Так много «если», так много «навсегда». Как мы вообще с этим справляемся?

Я вдруг почувствовала, что чудовищно устала. Доклад про собаку поначалу воспринимали немного самоироничным – возможно, я так и хотела, ведь меня сильно ободряли смешки в зале, – но закончился он, судя по реакции публики (все смотрели на меня лунными глазами, как осиротевшие волчьи щенки), как-то трагически. Муж обнял меня, когда я спустилась в зал. Пожалел наконец-то, сволочь.

– Ты сказала что-то такое, от чего всем стало одинаково страшно, – объяснил он, когда я выбежала в туалет поплакать (мне вовсе не хотелось плакать, я просто сказала так мужу, когда выбегала из зала: на самом деле я хотела поговорить наедине с А., который, как я думала, выбежит за мной, – но выбежал не он, а муж). – И тем, кто есть, и тем, кого нет. Наверное, мы все поняли, что, если нас выключат навсегда, мы перестанем быть собой, но продолжим осознавать это «навсегда» и «мы были чем-то, чем уже не являемся, потому что это выключили», и будем осознавать это до конца Вселенной, и получается, что ад все-таки есть. И я его заслужил.

– Заслужил, – сказала я, обняла мужа и ощутила, что плачу – и все, чем я плачу, ненастоящее.

Последним докладом было выступление А., к которому он вместе с С. готовился весь месяц, а мне ничего не говорил (потом я поняла, почему меня стоило держать от этого плана подальше).

– Поначалу я планировал доклад про суицид у нейрозомби, – начал А. – Собрал огромное количество материала. Среди тех, кого помнят действительно большой процент самоубийц. К сожалению, у нас нет этой статистики, многие родственники попросту отрицают суицид близких. Это легко понять, когда дискурс суицидника, рассказывающего о собственной смерти, полон противоречий; как правило, он оправдывается, повторяет, что не хотел умирать и не собирался, но при этом периодически клянет себя: как я мог, как я посмел, какой я дурак. Но если задать прямой вопрос, ответом никогда не будет «суицид». Упал, ударился головой в ванной. Случайно выпал, когда мыл окна. Потерял управление, заехал в озеро, забыл, что дверь машины получится открыть, когда она целиком заполнится зеленой водой. Получить более-менее достоверные сведения можно, если попросить их не рассказать, но показать. Травма – пусть и чужая – прячется в памяти тела, а не в коммуникативной, вербальной памяти. Параллельно я думал, что, если собрать всех, кто помнит определенного нейрозомби, есть шанс сообща попробовать выяснить, что случилось на самом деле, добиться правды. Увы, вместо правды мы получим страшную штуку. Оказывается, нейрозомби можно вычистить. Убрать. Я не говорю «убить», но, к сожалению, в нашей реальности это больше всего похоже на смерть. Во всяком случае, оно выглядит в точности как смерть и ведет себя как смерть. Разве что некому умирать. И наверное, именно потому, что некому, – они и умирают. В результате я изучал одно, а увидел другое. Получается, их можно стереть. Но стирать их нельзя. Потому что я выяснил еще один важный момент – это связано с голосами.

Столько всего уже прозвучало про голоса, что в зале приуныли и начали перешептываться. Заглянули уже примелькавшиеся мне бабушки с татуировками.

– Скоро уже? – спросили они. – Уже сейчас?

– Не сейчас! – рявкнул А. – Что это за чертов цирк! – И продолжил: – У меня есть друг. У него, у друга, есть радиоприемник. Подарили. Настоящая вещь, объективный радиоприемник, ценнейший предмет. Предупреждая ваши вопросы: да, можно дружить с чужой памятью, это нормально. Мы все иногда дружим с памятью. А те, кто не дружит с памятью, сюда не попадают.

Лина вытащила на сцену винтажный радиоприемник вместе со столом на неправдоподобно тонких слоновьих ножках. А. покрутил костяные рукоятки, и из радиоприемника приятно заснежило.

– Так вот, – сказал А. – Когда мой друг слушает радио – а как вы понимаете, он делает это часто, потому что это доставляет ему удовольствие, – он в основном слышит только белый шум. Иногда сквозь него пробиваются голоса. Но когда мы слушаем с ним это радио вместе, получается, что там, где я слышу белый шум, он слышит голоса. И наоборот: там, где я слышу текст, мой друг слышит лишь дребезжание, снег и скрежет. Однажды, например, по радио передали сказку, начитанную ребенком, – наверное, это была детская передача или подкаст. Так вот, я слушал сказку, а мой друг сказал, что это было похоже на передачу из мира, где все слова исчезли и осталось только слово «фарш». И моя сказка для него звучала как «фаршфаршфаршфарш» и ничего больше.

– Фаршфаршфарш, – послушно сказало радио.

– Я думаю, у них есть доступ, – сказал А. – Их самих нет, а доступ у них есть. Вместо реального мира они слышат и видят белый шум, помехи. И им от этого белого шума очень неуютно. Они – детектор белого шума, это как детектор реального мира. А вот когда они слышат и разбирают некий текст – значит, это не совсем текст, а что-то иное. Потому что даже два-три слова, которые он может разобрать – карамелька, каштан, колокольчик, что угодно, – делают его счастливым. Сидит и обнимает этот радиоприемник, как слепоглухонемой в фильме «Земля молчания и тьмы» Вернера Херцога. Помните такой фильм? Посмотреть его нельзя, но, если захотеть, наверное, можно. Мое предположение: слова, которые слышат они, но не слышим мы, – это объективные слова и фразы. Есть объективные вещи, а есть объективные фрагменты текста. Текст – это тоже вещь.

В зале стало неприятно тихо.

– Поэтому мы и попросили, – тут он назвал меня по имени (если ты все еще здесь, пожалуйста, назови меня по имени, где бы ни было твое «здесь»), – выступить с историей про собаку. Нам важно не столько воспоминание, сколько текст, в котором оно растворилось. Чтобы через речь, описывающую опыт, лежащий за пределами речи, понять, как же это все работает. Именно поэтому нам всем это так необходимо – и нейрозомби тоже необходимы, и другие свидетельства тоже необходимы. Любое свидетельство, любой текст – это способ разрушить стену, попасть на ту сторону. Мы теперь как бы медиумы наоборот. Точнее, мы не медиумы – мы сообщение. А текст – это медиум. А что касается, – тут он снова назвал меня по имени, и я почувствовала, как в моем носу скапливаются дождинки слез, – она не упомянула второй эпизод. И не рассказала про табло. Табло – это тоже текст.

– Время, – тихо сказала Лина.

– Теперь самое важное. Я бы хотел пригласить сюда моего друга. Я думаю, никто из вас не против.

Часть зала зааплодировала. Я оглянулась. Как-то их слишком много.

– Зомби сло́ва не давали! – выкрикнул кто-то в задних рядах. На него тут же зашикали старушки.

– Мы взяли напрокат у наших коллег из В. настоящий рояль – это редчайший объект, объективный музыкальный инструмент, – сказал А. – Даже не буду говорить, чего это нам стоило. Но это важно. Потому что это доказательство.