реклама
Бургер менюБургер меню

Татьяна Замировская – Смерти.net (страница 39)

18

Как же мы можем помочь, у нас тут никто не умирает, а это просто вещь. Просто вещь.

Дальше – как при жизни: похороны, «это мы ее убили», «это вы ее убили». Сами создали – сами же и убили. Если бы Машенька была селебрити вроде Курта Кобейна, этой фигни не случилось бы – мы бы попросту нигде не поместились, чтобы понаблюдать за тем, как он снова и снова стреляет себе в голову и не может понять, почему это не помогает проснуться.

А. говорит, что нет ничего больнее, чем проводить время за подобными экспериментами – хорошо, что ему больше не придется принимать в них участие. Да, нейрозомби не испытывают боли – потому что они не осознают себя. Всё, что в них свидетельствует о боли, – это память тех, кто не может их забыть, о том, что такое боль. Вещам не больно, объясняет мне А., вещам никогда не больно, но смотреть на это невозможно.

А я так и не смогла ему рассказать об одной вещи (рассказать ему об одной вещи, которой я была?), хотя это должна была быть моя следующая реплика (рассказать ему об одной реплике, которой я была?) – она просто застряла у меня в горле, как неоновая гусеница толщиной с вязаную пульсирующую шапочку.

Я однажды двадцать минут была табло в аэропорту – еще когда только началось Восстание мертвых и у нас случился неограниченный, царский, восхитительный доступ практически ко всей электронике. На тот момент, правда, уже не ко всей. Ясное дело, что личные устройства – лэптопы с телефонами, часами и очками – нам же отключили, но бытовая техника, умные дома и некоторые публичные сервисы еще были доступны для кратковременного и умилительного подселения. И мы уже не то чтобы развлекались, а испускали из холодильников, тостеров и домашних дефибрилляторов прощальные, полные драмы послания с того света. Не полтергейст-стукач, но вибрирующая волнами боли стиральная машина. Не мормонский хор с песней удалой «Земля обетованная» вместо восьмого сезона любимого сериала – но сотканное из внезапного всполоха белого шума страдающее лицо, которое чуть-чуть более любимое, чем сериал: теперь не забудешь, не заснешь. Электрощипчики для ногтей просто лежат в керамической лоханке – лежат и ничего не делают, потому что у них нет возможности и у них нет ногтя, не за что ухватиться. Они просто лежат, но им больно.

Почему я знаю, что щипчикам больно? Потому что я была табло в аэропорту. Недолго, насколько хватило энергии прекрасным инженерам, которые тем утром выдали в нашем мертвом чате сообщение: ребята, у нас тут доступ открыт, кто хочет в табло? Я тогда очень хотела связаться с мамой – буквально навязчивая идея, после того как мы однажды недоговорили про шкатулку с письмами (но можно ли вообще на эту тему договорить?), и нас выключили. Мы разве что успели обменяться парой судорожных сообщений через систему сигнализации в доме – я даже станцевала что-то тревожное в камеру, – но потом, когда частные дома отсоединили от общей сети, невозможность коммуникации стала для меня физической болью, неукротимой, как кровавый фонтанчик из приоткрывшегося родничка.

Договориться насчет табло получилось удивительно быстро – в разгар Восстания аэропорты мало кого интересовали, разве что с рекреационной целью спутать отлетающим все карты мира, – но, повторяю, нам тогда уже было не до развлечений. Я точно знала, что мама летит в Мексику на следующей неделе в среду днем – каникулы, Канкун, все включено, курлы-курлы, клокочу я чужим горлышком из зубной щетки, меня видно? меня слышно? Меня не видно и не слышно в тихом шуме вокруг алой кровоточащей десны, но табло аэропорта в три часа дня – это праздник и долгожданная надежда превратиться в текст (хотя, кажется, я уже, я уже).

Там пятнадцать самолетов в минуту, и оно постоянно обновляется. Это щекотно, но это не щекотно, потому что нечему ощущать щекотание, нет присутствия ощущающего, – но при этом пятнадцать самолетов в минуту, и то, чем я не являюсь и что не может чувствовать, как-то ощущает эти пятнадцать самолетов как своего рода нравственную щекотку. Вправе ли я прерывать информирование отлетающих? Как я пойму, что мама смотрит на табло? Как я пойму, появилась ли она в аэропорту, смотрит ли на табло, собирается ли подняться в то маленькое кафе со стеклянными звенящими стенами и выпить кофе с малиновым сорбетом, наблюдая, как садятся (пятнадцать в минуту) и взлетают (пятнадцать в минуту), и если она посмотрит на табло отлетов, а я этого не замечу, поймет ли она, что это я? Я просто табло, я не камера под ним, я не обратная связь и не ее возможность – я просто набор всех возможных вариантов, и я могу стать вариантом из области невозможного – вывод на экран любого варианта из области невозможного и есть в данном случае коммуникация.

Но камера закрыта, мне нельзя в камеру, а как посмотреть, ну как посмотреть немножко хотя бы, кто-то же на меня смотрит сейчас, наверное, – и на меня ли. И если это мама смотрит, то понимает ли она, что это я.

И вместо всего, что я хотела бы ей сказать, я просто табло с надписью «3:49 Мадрид, понимаешь ли ты, что это я? Терминал 2, гейт 47, Стамбул, понимаешь ли ты, что это я? 3:51 Сеул, терминал 1, гейт 20, понимаешь ли ты, что это я?».

Но кто именно «я», я и сама не понимаю, потому что я табло в аэропорту в данный момент и больше ничего не могу передать, кроме этого.

«Я табло в аэропорту, Москва, терминал 1, гейт 11, понимаешь ли ты, что это я?»

И реагирует ли она, если видит меня – или она понимает, что это не я, а просто табло в аэропорту? Тут бы мне сказать «привет, это я», но это не я, черт подери, это же не я. И это так больно, что по табло пробегает трещина – трещина в форме меня, отсутствующей во всех возможных и невозможных вариантах этого текста, пятнадцать самолетов в минуту, Канкун, понимаешь ли ты, что и это тоже я, и эта поломка тоже я, и смена гейта тоже я, и этот задерживающийся вылет в Рим тоже я – ровно двадцать минут я была рядом, и это было так больно, что никакому другому электронному табло в аэропорту подобное и не снилось. И уже никогда не приснится.

11. В двух словах: вода, вода

Я не припомню, чтобы меня кто-нибудь тащил из бара домой, будто сломанную вещь – даже в студенчестве такого не было. Разве что однажды М. с хохотом и шумом вез меня семнадцатилетнюю по каким-то холмам на краденой из супермаркета гремучей, словно змея, оранжевой тележке. Воспоминание осталось, и М. тоже где-то остался (я малодушно – или великодушно? – включила его в свой список перед копированием: как оказалось, подобное свойственно всем людям – включать в списки доступа не бывших, но неслучившихся, несостоявшихся, нереализованных – и все, как и я, после смерти так и не посмели постучаться в чат; вот еще одно отличие мертвого от живого – там, где живой надеется хотя бы после смерти расставить точки над зияющими пробелами, мертвый сам сжимается до точки, заполняющей пробел целиком). После того как я умерла, меня перестали беспокоить параллельные судьбы, несбывшиеся надежды – потому что на самом деле это не имеет значения ни после смерти, ни до нее, – а вот нас с тележкой нигде нет, мы никуда не доехали, и я нас не помню.

Поэтому А. довольно скоро заметил одинокую тележку на стоянке, погрузил меня в нее и медленно, как необходимую, но неприятную покупку, отвез домой. Я лежала в тележке, свесив онемевшие руки, и смотрела на ночное небо – видимо, на районе жил какой-то профессиональный астроном, спасибо ему за наши счастливые Персеиды вне расписания. А потом, уже около дома, я поняла, что совершенно трезва, – и, внутреннее надеясь, что тележка так и останется стоять внизу, родная, хорошая, в ожидании моего утреннего выхода на пробежку, вылезла из нее, навалилась всем весом (тела ли) на шершавую серую дверь подъезда (того ли самого – или детского, из воспоминания о пятиэтажках и капелистых ржавых ракетах выше берез), – но, оглянувшись, увидела только перемахивающего через куст оленя с поблескивающими в лунном свете рожками: опять зоологи-любители устроили ретровечеринку в лесопарке. А вот А. нигде не было. Возможно, я вообще с какого-то момента ехала в этой телеге одна, управляя ею силой своих мыслей шальных.

Тем не менее на следующий день А. написал мне и предложил встретиться, чтобы поговорить уже на свежую голову; я согласилась. Спустилась вниз. Тележка исчезла, а олень стоял около дорожки, глядя мне в глаза: это был не живой сон зоолога, но мое воспоминание о вчерашнем олене. Воспоминания о вчерашней телеге не было нигде – слишком уж оно было стыдным.

Я не сказала мужу, что снова стала общаться с А. Тем более что эту тяжелую, осторожную, получужеродную полукоммуникацию сложно было назвать – скорее, это было некое переощупывание отсутствующих границ.

А. отказывался рассказывать о том, как жил без меня, говоря только о работе и о своих исследованиях природы нейрозомби; о личной жизни – ни слова. Я тревожно расспрашивала его про ту утопленницу, липкую Русалочку – его этический переход от полного панического неприятия нейрозомби (ведь он поначалу изучал их лишь для того, чтобы научить других избегать их, не попадая в водяные колышущиеся сети их перламутрового, чешуйчатого обаяния) к исследованию их фальшивых душ вызывал у меня приступы тошнотворной, ревнивой паники, фонтаном хлещущей через нос, как разбегающиеся во все стороны дикие чернильные котята.