Татьяна Успенская-Ошанина – Жизнь сначала (страница 38)
Что Тоша любит?
«Приеду в Ригу, наемся взбитых сливок».
Я остановился от острой боли. «Взбитые сливки»! Неужели в Москве нет взбитых сливок? Сколько раз за все эти годы я мог доставить Тоше скромное удовольствие?! А она за этим удовольствием собиралась ехать в Ригу. И я не увидел освещённого радостью лица, когда она эти сливки ест.
Жизнь состоит из мелочей. А ведь в Ригу она так и не попала, из-за меня. И не поела взбитых сливок.
Я равнодушно отворачивался от мелочей, я суетился.
У Тоши на гору карабкается немолодой еврей в лохмотьях. Разбиты в кровь руки и ноги, еврей смотрит вверх, и его лицо освещено сиянием, что стоит над горой. Я тоже карабкался вверх. Только шаг за шагом всё легче делалось восхождение, всё моднее и удобнее становились мои туфли и одежда, всё тяжелее живот от изысканной еды, всё ароматнее тело от изысканного мыла, и всё больше людей подпирало меня собой — с надеждой, что я отломлю и им кусок пирога. И никакого сияния не было над той горой.
Тоша, Тошенька!
Я сижу в кафе. Передо мною три порции взбитых сливок. Ешь, Тошенька! Ешь, девочка моя!
Я тоже пробую, сливки тают во рту. Но они солёные, мои сливки, сладко-солёные.
Ешь, Тошенька, родная, ешь, а я буду смотреть на тебя. Даже нищий, я мог бы на завтрак, обед и ужин покупать тебе сливки. Ешь, родная!
Тоша права, человек — тайна. Как получилось, что мне сейчас не нужны удачливо прожитые годы?! Куда делись нужные люди, кабинет с телефонами на просторном столе, правительственные приёмы, выставки с заранее запланированными темами?! Растворились, растаяли, распались. Ничего нет искусственного, внешнего, лживого, есть лишь моя и Тошина жизнь.
Я с Тошей иду по залам Эрмитажа, иду поперёк течения, сначала касаясь близких жизней понятных мне веков, и сквозь них, как вброд, иду в прошлое человечества — понять то, что Тоша вытянула из дремучести времени в наш цивилизованный век. Что делало её свободной и как-то по-особому нравственной?! Я ни разу не спросил, а она ни разу не заговорила со мной об этом. Но я уверен: Тоша знает что-то главное. И все первые наши годы она исподволь, ненавязчиво пыталась свою истину, свой смысл открыть мне. Я не услышал Тошу, не принял смысла её жизни, не подчиняющегося никакой корысти, выгоде, власти, смысла, дававшегося мне Тошей даром.
Я зоркий сегодня: вижу так же, как Тоша, и выбираю из всех полотен те, перед которыми часами стояла Тоша.
Рембрандт. «Возвращение блудного сына»… Беспутный сын растратил в кутежах своё богатство, раскаялся, вернулся в отчий дом. Он — в рубище. Но нищ он скорее духовно: когда-то пренебрёг отцовской любовью. А любовь отца снова — светом — над ним. И краски мягки и солнечны.
Я тот бродяга. Растратил своё богатство — свою душу, и Тошино здоровье, и талант, дарованный мне свыше. Сейчас я вернулся к своему началу, к Тоше, открывшей мне мой талант, но надо мной нет больше сияния её любви, нет жилетки, в которую я мог бы уткнуться, нет рук, которые с любовью легли бы мне на спину, нет мне прощения, потому что нет Тоши, потому что моё возвращение — не изнутри меня, а из гибели через меня Тоши. Я убил её. Не Артём, я.
Час, наверное, стою перед этой картиной. Я один в мире. Много людей рядом, они — свидетели моего одиночества, но не мне их внимание и тепло, я отторжен от человечности и любви людей.
Перед портретом старухи Рембрандта Тоша стояла, наверное, долго и возвращалась к ней не раз. Тёмный тон — жизнь без просветов. Свет от рук — натрудившихся. Свет от лица. Для Тоши люди делятся на жертв, сохранивших в себе веру, любовь, доброту, и на палачей, разрушающих и уничтожающих живую жизнь.
Я догнал тебя, Тоша, я приехал следующим поездом, я здесь, Тоша: вижу то, что видишь ты, и так, как видишь ты. Я обещал сделать тебя счастливой, а сделал несчастной.
И снова Рембрандт. «Святое семейство».
На уроках она говорила нам о Рембрандте. «Простым естественным движением Рембрандт раскрывает человеческую жизнь. Помните его «Святое семейство»?» А я и не знал тогда этой картины, лишь сегодня, сейчас увидел её, и лишь сейчас вернулся ко мне, зазвучал её голос: «Сколько любви и заботы в лице молодой женщины! Плачет ребёнок! Или лишь пошевелился? Или закряхтел? А мать уже забыла про библию, она вся волнение и готовность помочь ему справиться с первыми неприятностями жизни. Святой приданы черты обыкновенной женщины: отношение к ребёнку одинаково. Материнство само по себе тайна и святость».
Почему я не заметил этой картины, когда мы всем классом были в Эрмитаже? Наверное, тогда видел лишь Тошу.
Но ведь любой любящий — не свободен.
Я запутался. Свобода от Жэки и Тюбика, свобода в выборе пути… Что же Тоша говорила о свободе?! Разве может человек быть свободным?!
«Может быть, потому и погибла?! — поспешил я снять вину с себя. — Думала, что свободна, а оказалось, не свободна? Конечно, Тоша не была свободна ни одной минуты. Даже на двое суток она не могла уехать в Ригу, чтобы послушать орган в Домском соборе: должна была (какое неприятное слово!), обязана была готовить семейный обед — принимать моих родителей».
Снова меня толкнула в сердце боль.
«Святое семейство» наверняка картина для Тоши особая. Тоша стояла возле неё дольше всего — изучала материнство. Сама не изведала его и в себя вбирала чужое чуткое счастье: что такое ребёнок, чем помочь ребёнку?
Почему Тоша не родила? Она сказала: «Тебе не нужен был ребёнок». Да, может быть, тогда, в мои восемнадцать, в самом деле мне не нужен был ребёнок. Но потом, через пять, десять лет, он мне был нужен. Сейчас он нужен мне. Как она, такая добрая, такая мудрая, оставила меня без ребёнка?
Но ведь и себя она оставила без ребёнка!
Тоша стоит рядом со мной у картины «Святое семейство». У неё так же ноет в груди, как у меня. Даже этого я не знаю и никогда не узнаю — почему Тоша не родила?!
Не хотела рожать от меня, продолжала любить Артёма?
А может быть, не могла?
Как-то я пришёл раньше, чем обещал, услышал, она кому-то по телефону говорила — повредил что-то врач. Ей?!
Как узнать теперь?! Но в глубине души я почему-то склоняюсь к мысли: она не хотела от меня ребёнка.
Я ведь в самом деле был не готов к отцовству. Не только в свои восемнадцать, но и неделю назад. Это сейчас, в эти минуты, я отдал бы все свои выставки и все посты за то, чтобы у нас с Тошей оказался общий ребёнок.
Иду мимо картин, около которых, я уверен, не задержалась бы и Тоша. Колоритно, например, полотно Рубенса «Союз Земли и Воды», а не волнует. Мне кажется, и Тоше Рубенс не близок с его торжеством физической силы и плотских радостей.
А вот «Мальчик с собакой» Мурильо Тоше наверняка понравился. У нас с Тошей мог быть такой сын. И улыбался бы так же при встрече с животными.
Наверняка долго Тоша стояла перед «Рождением Иоанна Крестителя» Тинторетто.
Я не знаю мыслей Тоши, меры её обид, меры её одиночества.
Как же, наверное, ей тяжелы были воскресные обеды, когда мы лишали её возможности заниматься тем, чем хочет она, вынуждали стоять у плиты, навязывали ей своё общество! Мы никогда не говорили ни о чём, что могло бы ей быть интересным. Погода, последние теннисные битвы, встречи будущие. Папик отпускал пошлые шуточки.
Я приучил Тошу к одиночеству, как приучают малыша к режиму. О чём она, бедная, думала, что чувствовала?
И вдруг я увидел Тошины глаза.
Нет, не на меня они смотрят. И принадлежат они мужчине. «Апостолы Пётр и Павел». На лице Апостола Петра — скорбь, собственная и чужая, и мягкая любовь к людям.
Очень хорошо Эль Греко передал знание истины, дарованное свыше, обоим: внутренним взором апостолы видят то, чего не видят другие, верят в то, во что не верят другие, они постигли тайну человека и жизни. И потому так спокойны, вопреки страданию, которое вобрали в себя.
Всё время ощущаю сердце: оно больно и суетливо бьётся о рёбра, оно само по себе — притаившееся во мне живое существо. Догадка, пока смутная, уже явилась из его неровного бега — да, Тоша, как и апостолы, знает истину и смысл жизни. Поэтому терпит по моей вине своё одиночество, поэтому не хочет свои картины пропускать через чиновничий пропускник.
И я, беспомощный школьник, впиваюсь взглядом в апостолов, а потом в «Христа» Паоло Веронезе, а потом в «Святого Себастьяна» Тициана. Ни физическая боль, ни смерть не могут отнять у них веры и потаённого знания. Вот о какой свободе говорила Тоша!
Конечно, не может быть свободы у человека, живущего среди людей. Легко лишить человека еды, заточить в темницу, избить и, наконец, казнить. Но человек свободен думать, что хочет, верить в то, что избрал своей идеей, смыслом жизни. Вот о чём много раз твердила Тоша, собственной жизнью пыталась передать, а я не понимал.
Сначала смутно, потом всё более отчётливо я прозреваю её жизнь. Выражение лиц погибающих на её картине христиан и апостолов и святого Себастьяна, сквозь боль принимающего свет, идущий к нему от несчастного Бога, не способного остановить жестокость, — одинаково.
Сую под язык валидол. Господи, да что же это за беспощадная боль, не дающая мне шагнуть к следующей картине! Я больше не могу. Я больше не хочу чужих страданий и чужих жизней. Сыт. И поисков истины больше не хочу. Хочу под снег, в холод. Мне душно. Мне трудно дышать. И боль, несмотря на валидол, кружит голову слабостью. Сажусь на скамью и предаюсь боли — пусть она затопит меня, уничтожит, я не могу больше без Тоши, я хочу видеть её. Я должен сказать ей, что поеду, нет, что поехал с ней в Ленинград.