Татьяна Успенская-Ошанина – Жизнь сначала (страница 11)
Она впилась в меня взглядом. Улыбка погасла, свет потух, проступили горестные морщины. Тихое лицо, грустное-грустное. Это, что ли, истинная её суть?
— У каждого человека маска, и вы придумали себе, — говорю я зло. — Я поверил, и все поверили: мол, знаете выход из одиночества, из серости. Чёрта с два!
— Знаю, — подтвердила она. — Творчество. Только оно лишь на время, — говорит подавленно.
— Врёте всё. Теперь я знаю, что для вас значит творчество. Помойная яма для разбитых горшков, уродов, изгоев и мучеников. Нет же! Картина должна спасти зрителя, подвигнуть к решению, а не угробить его, как гробит жизнь. В чём же тогда смысл искусства? — Я вспомнил Зверюгу и вдруг понял её. — Всегда есть выход к решению. Всегда можно спастись.
Я не узнаю себя. Откуда во мне столько хамства? Как я могу, как смею взрослой женщине, учительнице, диктовать программу её жизни?! И почему вообще вторгся в её дом, в её мир? Кто меня звал? Разве она о чём-нибудь просила меня? Приглашала к себе? Разве нуждается в моих поучениях и наставлениях? Но я несусь на световом луче, я покрываю километры времени, разделяющие нас, неудержимым грубым словесным потоком:
— Вы — эгоистка. Себя спасаете, пусть не навечно, ну хотя бы на те часы, что пишете: выкидываете из себя скопившиеся в вас гной, слизь, отработанную чёрную кровь. Но ведь всё это вы на зрителя выбрасываете. Какое право имеете? Почему на других людей перекладываете свои болезни? Это негуманно, я бы сказал, подло.
Она без сил опустилась на диван.
— Ты очень умный, — произнесла неожиданно. — Но ты жесток.
— Я жесток только к вам, вы — ко всем, кто увидит ваши полотна, вы — ханжа, думаете одно, говорите другое, а делаете третье.
Так же, как явились, слова вдруг оставили меня — такую тихую, неулыбающуюся, горестную я любил неизмеримо больше светящейся счастьем учительницы. Это она «подняла мне веки», открыла мои глаза. Это она научила меня трепетать и видеть. Она породила меня, а я становлюсь её могильщиком. И снова выскальзывает из-под меня пол, как в бурю на открытой палубе: сейчас снесёт в пучину. Какая у неё тонкая шея… не может удержать голову, голова падает на грудь.
Ничего нет кругом, только её скорбь, её обида, её тоска.
— Простите меня! — бормочу, а губы спеклись, с трудом произношу эти простые слова, и, наверное, она их не слышит. — Не верьте мне, не слушайте меня, вы большой художник. И выход в каждой картине есть — в свете… Не слушайте меня… Простите меня!
Не смею дотронуться до неё, но ощущаю её близость — волнами от неё идёт ко мне электричество.
— Не верьте мне. Будьте такой, какая вы есть, — лепечу я. — Расслабьтесь, не играйте никаких ролей.
Она поднимает голову, и я замолкаю. Перекошенное, скорее уродливое, чем красивое, лицо её почти у моего.
— Спасибо тебе, — говорит Тоша и смотрит на меня.
Больше ни одно слово не способно вырваться из меня, её власть надо мной. «Приказывайте! — хочу попросить. — Выполню всё, что скажете». Но я молчу, я только погружаюсь целиком в её взгляд и тону в нём.
2
Я проводил Тошу, удостоверился, что она вошла в школу, и двинулся домой.
Только бы не встретиться с родителями!
Мне казалось, я изменил им, ушёл от них навсегда. Но я не привык ещё к этому состоянию — ухода и измены, мне нужно привыкнуть и найти слова, способные утешить родителей. А сейчас я не готов к встрече с ними.
К счастью, их дома не оказалось.
Записку сочинял очень долго. Как объяснить, почему не живу дома? Лживая получается записка: «Занимаюсь у Волечки. Тяжело мотаться взад-вперёд, до физики мало дней. Много консультаций». В общем, белиберда! Всё это не причины для ночёвки вне дома. Но ничего другого придумать не смог.
Вымылся, переоделся. Взял несколько своих книг — Станюковича, Дюма-отца, Ефремова, Брэдбери — нужно продать их и купить какой-нибудь еды.
Уютные полки с книгами, письменный стол, холсты, сложенные на тахте, — всё, такое привычное, родное, сейчас отстранено от меня, не моё.
Я спешу уйти из родного дома!
Теперь я не могу находиться одновременно и с Тошей и с ребятами.
Вот кончился последний экзамен. Всем классом мы провожаем Тошу домой. Я иду рядом, и от этого «рядом» деревья, и дома, и фонари качаются пьяные, плавятся в жарком солнце. Как все эти два года, несу её сумку и время от времени меняю руку, освободившуюся подношу к носу, якобы почесать, а сам нюхаю — долго потом её духами пахнет моя рука. По несколько дней вот уже два года после встреч с Тошей я не мыл рук, чтобы, расставаясь, оставаться с ней подольше. Нетерпеливый, сейчас, прямо здесь, на улице, не обращая внимания на ребят, жадно вдыхаю едва уловимый запах.
Ребята мешают мне. Иду рядом с Тошей, а смотреть на неё, говорить с ней не смею.
А она вообще не замечает, смотрит на ребят, слушает их болтовню.
Даже Тюбик пошёл сегодня провожать Тошу. Болтает легко, будто каждый день ходит с нами, городит какую-то чушь: о пороге взрослости, о высоком назначении нашей профессии. И другие балаболят без остановки. Громче всех и красноречивее — Волечка: о том, как хорошо мы прожили эти годы, сколько благодаря Тоше узнали, вспоминает о спектаклях, которые мы вместе смотрели, о наших поездках. Говорит и о будущем: нужно собираться почаще, раз в год обязательно.
А сегодня меня раздражают его разглагольствования и болтовня остальных. Хочу попросить: «Не надо, замолчите». Хочу сказать: «Идите домой!» Но ни о чём не прошу, семеню в толпе, один из всех, и чувствую себя низкорослым и ничтожным рядом с Волечкой и Тюбиком.
Ребята плывут у меня перед глазами, кажутся пьяными. Они мешают мне, наконец, остаться вдвоём с Тошей.
Сегодня я ночевал дома.
Последний школьный день.
Мама накормила меня яичницей, нагладила и так отутюженные новые брюки, достала новую рубашку, купленную специально для выпуска, велела надеть галстук и, охнув, что опаздывает, убежала на работу.
Папик пьёт кофе. Он сегодня не торопится. Он сегодня собирается завезти меня в школу и, если удастся, посмотреть акт вручения аттестата. Я против, но папик вряд ли посчитается с моим «против», и предвкушение их встречи — Тоши с папиком наполняет меня паникой. Я поспешно одеваюсь. Ищу слова, способные остановить папика.
Почти сутки не видел Тошу. И ноет сердце — как она там сегодня без меня, не случилось ли чего этой ночью, не обидел ли кто её?
— Чтобы иметь бабу, вовсе не обязательно проводить с ней сутки напролёт, вполне достаточно на всё про всё пары часов! — вдруг говорит папик, оказываясь в дверях моей комнаты.
Если бы это был не мой папик, я избил бы его, но из глаз папика изливалась на меня такая гордая любовь, такое искреннее обожание, что я лишь передёрнулся и рявкнул: «Замолчи!»
Папик не замолчал:
— Хвалю, сын, не теряешься! Мой сын. Молодец. Так держать! Только учти, бабу нужно брать в руки сразу, пусть знает своё место. Ты особо не попадайся на их крючки, схватят — не выпустят. Не давайся. Всегда помни о том, что ты свободен. Не уступай ни в чём! Не тушуйся, старик.
— Замолчи! — снова попросил я папика.
Спасло меня то, что я отстранился. Циничные разглагольствования папика, для меня с детства привычные, не принял на свой счёт и на счёт Антонины Сергеевны. Сколько помню себя, папик никогда не стеснялся в выборе выражений, к женщинам относился небрежно, твёрдо считая, что они созданы лишь для удовольствия мужчин. Переубеждать папика было бы глупо. Я сказал дружелюбно, как мог ласковее:
— Я, папа, больше не буду дома жить.
— Никак, получил квартиру?! — поддержал меня папик, не принимая всерьёз, обращая в шутку мои слова. — Трёхкомнатную? С изолированными сортиром и ванной?!
— Прошу тебя поговорить с мамой, чтобы она не расстраивалась.
— С мамой?! Да знаешь ли ты, что я с твоей мамой и живу-то под одной крышей только из-за тебя. Я тебя люблю больше жизни, только ты меня здесь и держишь. И в ту минуту, как ты из-под нашей общей крыши исчезнешь, я тут же…
— Перейдёшь к Гелене? Достойная замена маме!
— Какая Гелена?! — удивился папик. — У меня нет никакой Гелены. А… — рассмеялся он. — Гелена — эпизод. Что Гелена? Она не понравилась тебе, и я расстался с ней.
— И нашёл ту, что мне понравилась.
Папик смешался на мгновение.
— Ну-у, — протянул он смущённо. — Я, конечно, не познакомил тебя, случая не было…
— После нашей встречи ты не водишь её в Третьяковку, нашёл другой музей, чтобы выставлять свой экспонат?
— А кто же та полоумная, что берёт в мужья или любовники, уж не знаю, нищего недоноска?! — не остался в долгу папик.
Кровь бросилась мне в голову. Не «недоносок», не «нищий» ударило, как посмел он Тошу назвать полоумной?!
Да, папик был моим кумиром. До того мгновения, как мы встретились в Третьяковке, мне казалось, папик — идеальный, благородный, порядочнейший человек. Но и тогда, в Третьяковке, я ещё не понимал… я ещё не знал: он же пошляк, он же игрок, он же никакой не врач, он — главврач, он чиновник, он — карьерист, он делает бизнес из своей профессии! И маму он своим поведением унижает и гробит. Что он сейчас говорил тут такое?!
Слабыми руками я повернул замок, толкнул коленом дверь. Но в эту минуту передо мной очутился папик.
— Прости меня, — сказал он, и лицо его скривилось.
— Я не верю в твоё раскаяние. Ты фальшив, тебе плевать на чувства…