Татьяна Успенская-Ошанина – Жизнь сначала (страница 13)
— В канцелярию, — сказал я ехидно. — Подавать заявление об уходе из нашей школы. Ты ведь сейчас подписал приговор…
Мы все смотрим ей вслед, не решаясь догнать, вернуть, не решаясь утешить, потому что утешить нечем.
Через два дня под конвоем Волечки и папика я понёс документы в Суриковское.
Одно утешало меня — Волечка поступает в Суриковский вместе со мной.
Но каково же было моё потрясение, когда Волечка не стал сдавать свои документы. Он достоял рядом со мной до мгновения, когда процедура сдачи моих документов была закончена.
— А ты? — спросил я.
Но Волечка вдруг спиной, спиной и… смылся.
Я, вытаращив глаза, уставился на папика. Он был очень красив в эту торжественную минуту и очень доволен.
— Не вздумай провалиться. Впрочем, — он усмехнулся, — тебе достаточно лишь явиться на экзамен.
— Почему Волечка не сдал документов? — как дурак спросил я у папика.
— Откуда я знаю?! — пожал плечами папик. Но по тому, как он пожал плечами, по тому, как довольно усмехнулся, я понял: Волечка — работа папика. И Зверюга не ушла из школы! Значит, Волечка поступает на мехмат. Тут я вспомнил, с какой трепетностью взял он у меня задачи, посланные Зверюгой. Значит, спектакль?!
— Как ты смел… за моей спиной… с Волечкой?.. — начал я возмущённо, но папик хлопнул меня по плечу и пошёл к выходу.
Он знал, документы назад не заберу — кроме Волечки существует моя мама, и она потеряет папика, если я не выполню поставленные им условия.
Да, папик хорошо знает меня. Сдав документы в Суриковское, я весь сосредоточился на живописи. Тоша со мной, и мои картины — для Тоши. Я решил доказать ей, что, кроме горя и мрака, есть вечерний торшер и прелюдия Шопена, и нестрашный розовый закат, и мороженое в орешках, есть спасение даже из смерти. Нельзя сидеть и страдать, и ждать конца. Нельзя видеть лишь несчастья. И я стал писать ту же картину, что написала Тоша, но смысл решил придать ей другой.
Так же лежит не рождённый ребёнок, так же дом разрушен, и частично разворочена земля.
Может быть, я слишком молод, а может быть, моё поколение, не видевшее войны, не пережившее голода, закормленное игрушками и благами, просто не способно представить себе трагедии… сейчас всё это не имеет значения. Важно то, что даже в нашей, не южной, широте время от времени нам является солнце и освещает наш красивый город, греет нас, давая нам возможность расслабиться в его тепле.
И в картину я впускаю солнце. Оно не так ослепительно, как южное, и пусть даже чуть прикрыто тучами, но веером падают от него лучи, они касаются лица женщины, и лицо не мертво, как у Тошиной женщины, в нём надежда.
Лучи солнца вытягивают из земли траву — очень светлые, упругие стрелки торчат прямо у ног женщины, не мёртвая земля!
Дом разрушен? Пусть. Из голубого просвета летят солнечные лучи — куполом. Ещё мгновение, и купол опустится на дом, укроет его, спасёт от дождей и бурь.
Дерево погибло? Пусть. Но вот целая ветвь жива — золотисто-зелёные листья атласны. И корни не все перерублены. Один, другой, третий уходят в глубь земли — их не коснулась жестокость железа.
И, наконец, главное. Нагло пишу два силуэта — уходящего мужчины, и из глуби картины, как-то сверху, не от земли, от солнца — идёт к женщине мужчина. Уходящий подан густой тенью, а второй высвечен, это даже не силуэт, дух — надежда на новую жизнь.
Вместо того чтобы готовиться к экзаменам — рисовать необходимые «головы», обнажённые фигуры и натюрморты, я пишу эту картину. Важнее института, важнее всей будущей жизни для меня сейчас Антонина Сергеевна.
Она почти целыми днями отсутствует — принимает экзамены у поступающих в школу, приходит вечером, готовит еду, кормит меня, рассказывает о новых учениках, после ужина встаёт за мольберт. Выполняя нашу молчаливую договорённость, в мою мазню не заглядывает.
Наступил день, когда я подвёл её к холсту сам.
Она склонила голову набок, не моргая, смотрит. Бьётся на виске лёгкая голубая жилка, полуоткрыт рот.
Сейчас она выгонит меня из своего дома.
Выгоняет она меня периодически — после близости. Себе мстит или мне мстит за то, что ей хорошо со мной?! Но каждый раз — злоба, с которой она не может справиться. «Уйди, прошу тебя! Умоляю, уйди!» — гонит она меня прочь и выставляет чемодан с немудрёным моим барахлом за дверь. А я не ухожу. А я смеюсь ей в лицо. А я, как ребёнка, подхватываю её на руки и ношу по комнате. Она пытается вырваться, она продолжает кричать «Уйди!», но голос её всё слабее. И она подчиняется моему напору, моей воле, моей наглости и смиряется. По комнатам бродит мрачная, подавленная — до мига, когда мы начинаем разговаривать. О книгах ли говорим, о последнем ли фильме, на который она вытащила меня силком, о мироздании или творчестве, во время разговора она выздоравливает и спешит за мольберт или читать.
Сейчас я едва стою.
Одно дело близость. Между нами — муж, которого она любила и наверняка любит до сих пор, а может быть, ей кажется, что любит, но ведь это всё равно, любит, или ей кажется, что любит, потому что между «кажется» и «любит» разницы нет: чувство — то же, острое, из которого так трудно выбраться к другому человеку. Между нами — муж, о котором я помню всегда, потому что именно от него мне нужно освободить её, а для этого я должен знать, что же в нём, в её муже, такого необычного и такого сильного, что он, уйдя, всё держит её в своём плену?!
Заговорить о муже нельзя, и я пытаюсь ощупью определить, чего же не хватает Тоше: заговариваю то о политике, то о философии, то об архитектуре. Закрыв глаза, несу какую-то несусветную чушь — о Гегеле и Корбюзье, выдаю отрывочные, смутные воспоминания наших семейных разговоров. Тоша слушает с любопытством, но раздражение из её отношения ко мне не исчезает.
И всё-таки, когда она гонит меня после близости, я её не боюсь, потому что знаю, если я уйду, она будет несчастна, и я не ухожу. Со мной она не одинока. Только не хочет признаться, что не одинока!
Но вот если она выгонит меня сейчас, когда перед нами холст, я не смогу не подчиниться, ибо это значит — она не принимает меня как свою душу, как своё мироощущение, не принимает моей помощи, не хочет спастись, и мы с ней должны идти разными путями: я — к жизни, она — к смерти. И, значит, ничего я не докажу ей, потому что в моём арсенале лишь вот этот холст да моя невозможность жить без неё.
Не отрываясь, смотрю в её лицо. Но что это? Слабо, едва-едва мелькнула в нём улыбка. Благодарная? Снисходительная? Не знаю. Я ухожу сам.
Она не выгнала меня, не наполнилась ненавистью, она дружелюбна. А я бреду по совсем уже летней улице — с пылью на листьях и траве, с завязями яблок и шиповника. Островками на этой улице остались былые жители деревни, на месте которой построен новый район. Бреду, еле переставляя ноги: я сильно устал. Но я победил: она будет жить, будет долго молодой. Я смогу вызволить её из цепких скелетов прошлого.
Суриковское получилось продолжением школы — куда ни взглянешь, свои, родные рожи. В первые же дни Тюбик стал секретарем комсомольской организации курса. За два года он превратился в матёрого вожака. И из-за этого самого Тюбика и началась беда в моей жизни, а как первая весть, первый знак беды возникли глубокие разногласия с Антониной Сергеевной.
Но прежде чем они возникли, произошло несколько немаловажных событий.
3
Первое — Антонина Сергеевна прочитала «Камо грядеши?».
Это случилось во второй наш общий отпуск, после второго курса — на юге.
Мы сняли прекрасную комнату на самом берегу в Пицунде. Совершенно случайно. Не приехали родственники хозяев, а мы подвернулись под руку в нужный момент.
За одной удачей последовала другая — хозяйка согласилась готовить.
Мы плавали, зарывались в песок, бродили по берегу, разглядывали реликтовые сосны, ели шашлыки, хачапури и мамалыгу, пили прошлогоднее вино и пересказывали друг другу запомнившиеся спектакли, книги.
Иногда Тоша вдруг говорила: «Гриша, я ставлю себя на место лагерного узника. Ничего не могу с собой поделать, это я подыхаю на лесоповале». Или: «Гриша, это я сдираю кору с дерева, жую. И еле ползу, потому что не могу идти». «Гриша, это я вошла с Корчаком и детьми в газовую камеру!» «Это меня пытают, Гриша!» «Гриша, как спасти людей? — спрашивала тревожно. — Как помочь? Гриша, помоги».
В минуты, когда Тоша говорила мне подобное, она бледнела, ледяными руками касалась моих рук, хотела согреться. Она валила все боли, все людские жестокости на меня, а я затыкал ей рот: «Не надо об этом. Об этом нельзя. Смотрите, какое солнце, море! Какой покой! Надо жить, радоваться!» Мне казалось, я успокаивал её какими-нибудь эпизодами из моей жизни или болтовнёй компании моего папика, в которой я возрос и в которой получил своё образование. Мне казалось, она успокаивается — два-три дня не заговаривает об этом, но наступает миг, когда она бледнеет и тихо говорит: «Почему, Гриша, я слышу стоны и чувствую, что меня пытают? У меня всё тело ноет!»
Большую часть времени мы читали. Устраивались на берегу, в тени сосен, жевали виноград и персики из сада хозяйки и отключались на несколько часов полностью: и я, и Тоша, оказывается, любили читать зараз всю книгу. Зараз не получалось, но в три присеста мы её проглатывали. В те дни я увяз в Достоевском. В школе прочитал лишь «Преступление и наказание», да и то не прочитал, скользнул по роману — учительница литературы в литературе ничего не смыслила, скучно пересказала то, что пропечатано в учебнике, а, похоже, именно Достоевский заразил Тошу нездоровым воображением. И вот, в тот август, я всё более погружался в трясину больной психики, пороков и страстей. И пропустил момент, когда Тоша закончила «Камо грядеши».