Татьяна Толстая – Рассказы тридцатилетних (страница 85)
— Но вы, я надеюсь, не будете отрицать, что и семейная жизнь имеет свои неоспоримые преимущества? — сказала моя новая соседка Елена Ивановна Кочубей, с которой мы давеча затеяли разговор на матриманиальные темы, — мы с ней уже раза два болтали на кухне о том о сем. — Потом, если громадное большинство людей имеет семьи, значит, это чего-нибудь стоит. Наконец, продолжение рода? Хорошенькое дело, если мужчины перестанут жениться и возьмут курс на… — тут она запнулась, подыскивая оборот, — на распложение безотцовщины.
— Этого я ничего не знаю, — ответил я. — Я знаю только то, что человеку лучше жить одному. Как говорил Лютер: на том стою и не могу иначе.
Кстати, о соседях… Или нет, о соседях рано, сначала о моем новом жилище.
Мне дали комнату в огромном старинном доме, построенном в 1897 году. Этот дом располагается, на мой взгляд, в одной из самых уютных частей Москвы, между Суворовским бульваром и улицей Герцена, но только ближе к Арбатской площади.
Сама по себе квартира не привлекательна, в старинных кварталах они все одинаковы: сумрачный коридор длины и высоты по теперешним понятиям необыкновенной, две-три лампочки, как будто нехотя рассеивающие мглу, чей-то сундук, старорежимное кресло у телефона, велосипед, подвешенный к потолку и постепенно теряющий свои очертания, а также много другой пылящейся чепухи. Пахнет сложно: чем-то нечеловеческим, должно быть, кошками и мышами.
Но зато комната! Прелесть комната, или спецкомната, как сказал бы один мой приятель, известный актер, из-за чего я вынужден опустить его фамилию: у этого все из ряда вон выходящее приобретает приставку «спец», и таким образом получаются спецкомнаты, спецчеловеки. Моя комната головокружительной высоты, так что в сумеречное время потолок даже кажется подернутым перистыми облаками. Потолок лепной, карнизы тоже лепные, стены покрашены желтой краской, пол паркетный — одним словом, двадцать четыре метра изящного и благоустроенного жилья. Из обстановки у меня в настоящее время имеется шкаф, такой тяжелый и ветхий, что прежний жилец, вероятно, не решился его тревожить, обеденный стол, два стула и изумительная кровать, покрашенная под слоновую кость, с золотыми лепными фигурками и золотыми же ободами — моя мечта завести для нее балдахин. Все это расставлено по углам и уютнейшим образом организовывает пространство.
Теперь об одном странном свойстве этого помещения. Я уже говорил, что, как только я въехал, в новую комнату, со мною начали совершаться разные малопонятные вещи. У меня появилась привычка просыпаться посреди ночи, внезапно стали ни с того ни с сего останавливаться часы, а в меланхолические минуты мне явственно слышались голоса, отдаленная музыка, перешептывание и другая «шотландия». Но это еще ничего: несмотря на капитальные стены и не менее капитальные перекрытия, эти звуки могли ко мне долетать от соседей, однако мне несколько раз слышался плач младенца!.. Младенцев не только у нас в квартире, в нашем подъезде не было ни души.
Как раз в это время мне в руки попались катаевские мемуары, в которых он описывает свою комнату в Мыльниковом переулке, где перебывали многие знаменитости. Это обстоятельство натолкнуло меня вот на какую мысль: а что, если великие люди имеют обыкновение оставлять в тех помещениях, где они побывали, какие-то дуновения своего исключительного существа, этакие флюиды, которые могут влиять на чувства простых людей? А что, если в моей комнате прежде жил какой-нибудь баламут вроде Хлебникова, и я под действием его окаянных флюидов постепенно схожу с ума?.. Я немедленно справился у соседей, кто такой жил в моей комнате до меня, но мне сказали, что жила старушка Ольга Ильинична, которая отличалась только религиозностью и тем, что питалась исключительно солеными огурцами. Тогда я подумал, что этот обособленный образ жизни открывает мне свежий чувственный горизонт.
Через некоторое время жена попыталась мне все испортить. Она оборвала телефон — я отказывался разговаривать, она два раза поджидала меня у филармонии — я скрывался, наконец, она прислала письмо: «Ты избегаешь меня, что у тебя на уме? Я не понимаю твоего поведения».
— Что уж тут понимать, — сказал я себе, прочитав письмо, — нечего понимать…
И все-таки в душе у меня зашевелился сомнительный червячок.
Теперь о соседях. Соседей в нашей квартире было чрезвычайно много, и, должно быть, потребуется некоторое время, прежде чем я каждого буду знать хотя бы по именам. Сначала я познакомился только с двумя из них: слева от меня жила славная женщина Елена Ивановна Кочубей, с которой мы разговариваем, а справа — пожилой человек Николай Васильевич Алегуков. Впоследствии я познакомился и с другими гражданами нашей квартиры и благодарен судьбе за то, что она свела меня с такими занимательными людьми.
По очереди о первых моих знакомых.
Елена Ивановна Кочубей — женщина лет тридцати пяти. Она высока ростом и сложена таким образом, что дух захватывает с непривычки. Лицо у нее печальной, задумчивой красоты, глаза немного слезятся, под глазами голубизна. Общее впечатление от этого лица таково, что, кажется, вот-вот она скажет: «За что вы меня не любите?» Надо полагать, что именно такая женщина подбила Евгения Евтушенко сочинить мудрые строки, смысл которых заключается в том, что если бог есть, то он — женщина, а вовсе и не мужчина.
Красота Елены Ивановны так меня поразила, что у меня до сих пор не поворачивается язык называть ее Леной, хотя она проста в обращении и мы с ней одногодки. Но это даже и хорошо, что не поворачивается язык, вообще недавно мне пришло в голову, что мы лишаем себя значительного удовольствия, избегая поклонов, снимания головных уборов и обращения по имени-отчеству — удивительного дара нашего языка. Одна моя знакомая англичанка, с которой я, правда, был очень давно знаком, говорила, что своей человечностью русские обязаны именно существованию отчества, поскольку к обидчику и врагу всегда можно обратиться не со словами «гражданин Иванов», а со словами «Иван Иваныч».
Тут нужно оговориться, что я приврал, будто бы красота Елены Ивановны поразила меня как таковая. Нынче я склонен думать, что ни в женщине, ни в мужчине собственно красота, то есть правильное сочетание правильных черт лица плюс специальное выражение, не способна внушить серьезного чувства, разве что такая красота вызовет в вас сочувствие понятию «красота». Ничего не скажу от женщин, а нашего брата обыкновенно чарует что-то другое, что-то не поддающееся определению, что-то воздушное, как предчувствие. Это может быть следствием манеры как-нибудь особенно щурить глаза или употребления каких-нибудь милых слов — разные есть причины. Что же касается Елены Ивановны, то, как это ни странно, мое восхищение этой женщиной в первую очередь объясняется тем, что она когда-то снималась в кино, а в дальнейшем ее кинематографическая карьера сложилась неблагополучно. Она мне все про себя рассказала. Я слушал рассказ и ужасался его подробностям.
— Моя первая и, увы, последняя, работа в кино… это было как влюбленность. Знаете, натуру снимали в Угличе, потом пошли все павильонные съемки. Мой режиссер был удивительный человек, таких мужчин встречают только раз в жизни. Как-то после съемок, до сих пор помню — в одиннадцатом павильоне, он меня… ну, вы понимаете, о чем я. И все это так, между делом, в каком-то пыльном закутке… Я в него влюбилась до потери чувствительности: девочка была, дура дурой. После того как картина вышла, меня целый год узнавали на улице, а потом перестали узнавать, точно все со мной раззнакомились…
Дальнейшее я читал у Елены Ивановны на лице. Видимо, не дождавшись приглашения на следующую картину, она стала искать встречи со своим режиссером, тщетно обивала пороги актерских отделов, пробовалась в театры, но все впустую. Наверное, ей советовали чем-нибудь заняться, куда-нибудь поступить, чтобы ее молодость не пропала за понюх табаку, но она не принимала ничьих советов, ибо была устроена по примеру одного великого композитора, который говорил, что он может либо сочинять музыку, либо не сочинять. Уверен, что все эти годы она поддерживала себя идеей, будто сценический путь в принципе тернист и витиеват: Михаил Чехов был неудачник, Гоголя не приняли в Александринский театр, Жемчугова умерла от туберкулеза. Интересно только, на какие шиши она жила эти годы?
По вечерам, это бывало решительно каждый вечер, Елена Ивановна заводила проигрыватель и слушала «Песню Сольвейг» — любимую вещь своего, так сказать, первооткрывателя. Однажды, проходя мимо ее двери, я услышал, как она плачет. Это меня доконало. Внутри меня вдруг что-то разорвалось, и из этого «что-то» по всему телу разлился ядовитый восторг. Я добрался до своей комнаты, лег на кровать и забылся. Через некоторое время в голове у меня посветлело, и я подумал, что, видимо, полюбил Елену Ивановну, и полюбил с такой силой, с какой я сроду никого не любил. Но странно: эта любовь показалась мне не похожей на то, что называют любовью к женщине, так как она была свободна от пункта телесного обладания; это было похоже именно на просветление, на то щемительное, необъяснимое и, в сущности, трагическое чувство, какое можно испытать, например, по отношению к родине и народу. Но эта мысль только усугубила образовавшуюся во мне муку, и суток так трое я находился прямо-таки в болезненном состоянии: на меня напала слезливость и какая-то странная повсеместная дрожь. На четвертые сутки мне стало ясно, что если я не предприниму чего-то такого, что положит конец страданиям, то я прямо не знаю, что сделаю над собой… Тогда в отсутствие Елены Ивановны я зашел в ее комнату — в нашей квартире комнаты не запираются — и украл со столика четвертной.