Татьяна Толстая – Рассказы тридцатилетних (страница 84)
Проводили Самсоныча до подъезда, он зашел, не простившись даже, хмурый, недовольный. Направились с Колькой в музыкальную школу, цела ли она, не сгорела ли, покуда сторож шастал по окраинам города? Издалека разглядев за спящими еще домами, красную железную крышу и угол побеленной стены, Колька равнодушно кивает: цела. И тащит меня на вокзал. Я, рискуя обидеть Кольку, говорю:
— Ты заметил: сама на кровати спит, а дети — на полу.
— Молчи, браток, — и никому не рассказывай, — отвечает он. — Страшно подумать: дети болеют нервами. Я хотел перетащить их на койку. Шура не дала, они на койке пугаются, кричат во сне: им кажется, что под койкой родная мать… Ты понял смысл? Гад пьяный, он ее под койку… А они? Что мы делаем, что делаем…
Колька оглядывает каменную улицу, холодную с утра, притаившуюся. Клочки тумана невесомо тычутся в цоколи домов, окутывают подножия берез в сквере, и кажется, что березы просто парят в воздухе, не достигнув полуметра до земли. Обгоняя нас, тащится на вокзал утренний автобус, почти пустой. На высоком сиденье сонно покачивается молодая плечистая кондукторша, скуластая, узкоглазая, в голубой вязаной шапочке. Лениво оглядывая нас, кондукторша грозит пальцем и зевает в кулак. Колька толкает меня локтем, говорит:
— Это и есть Маринка, подруга Люсина… Ничего, — Колька вздыхает. — Ничего, мы с Люсей пробьемся куда хотим, если, конечно, перед нами расступятся. Правду говоря, Люся пообещала отправить Шуру и детей, без хлопот, без билетов. Ничего, Люся женщина мировая. Я давно ее люблю, браток, и она чувствует. Но вспомни ее лицо. Вспомнил? А теперь сравни ее лицо и мою рожу.
— Ну и что?! Колька, есть же внутренняя красота!
— Брось, брось… Сказки моей бабушки, — морщится Колька. — Лицо есть лицо. Оно как наволочка, браток… Помнишь, в буфете, я говорил про пульс и рождение? О-о! Та еще фантастика! Знаешь, распускается мой узелок, я чую: скоро мне кранты. А что дальше? Это важно бы знать, куда мы деваемся дальше?.. Браток, когда я бежал в кедах, а Шура за спиной, меня все же настигли цыганские люди. И я им рассказал свою историю. Они выслушали со слезами, подвели мне красного коня: Коля, скачи, вот твой конь, он с картины Петрова-Водкина. Я вскочил, конь зашатался подо мной… — Колька сплевывает на тротуар мимо урны, лицо его раскраснелось, глаза горят. — Ты меня знаешь, браток. Я повторяю: я неопасен общественному питанию… Я хотел родиться на землю, а вокруг меня пульсировали миллионы других горошин, а у меня не было шансов родиться. Понимаешь, я как-то понимал, что мог родиться только от Анны и Федора. И что? Ведь это были два жутко разных и далеких узелка. Х-ха!.. Мой пульс равен, как бы… И я пульсирую, немой ужас, с частотой тысяча ударов в секунду! Ты понял? Я начинаю их сближать, браточек! Федор берет лопату, чтоб идти копать котлован в городе. Бросает в деревне мать и отца, не понимая, что такое с ним происходит… А это я веду его!.. Анна в золоченых туфельках спускается по коврам, выходит на дождь, ступает по грязным лужам, не понимая, что с ней происходит, идет смотреть, как роют люди котлован… А это я веду ее!.. Я помню пульсом, как сейчас, это было близко к взрыву, так я напрягался, браток… И вот засыпает ночной дом директора комбината. — Колькин голос вибрирует, рвется, доходит до шепота: — Анна трясется от страха в комнате, ждет, ненавидя его, маленького, в рабочем поту на спине. Федор трясется от страха, открывая дверь с благородной ручкой, сбрасывая глиняные сапоги, и потом взбегает по лесенке босиком… Они ближе, ближе, два мигающих светлячка, два чужих мира, два сапога пара — ради моего узелка! И вспышка, и взрыв, и свистящая музыка — я стремительно падаю на землю. Все! И затянулся мой узелок. А?! А ты говоришь: я не помню. Я помню, браток! Хотя, что с того толку?.. — Колька отирает лоб. — А потом Анна и Федор разошлись как в море корабли… Это важно, но уже не важно. Они сделали, что и должны были сделать. Ты понял мой смысл?
Пряча от Кольки глаза, я достаю черные очки. Через мягкую черноту стекол Колька, со слабой шеей и коротким носом, чудится не человеком, а призраком, отстоявшим, например, много смен подряд у станка, усталым и, как говорится, очень довольным.
— Во всяком случае, — я не хочу выглядеть тупым, — у тебя, Коля, сильное воображение. Да! Но я тебе не завидую.
— Браток, такая натура моего характера! — Колька стоит, слегка разочарован, что я не в восторге от его фантазии. — И я всегда говорю за бесплатно!.. И последнее, браточек, от меня. — Колька достает плоский кошелек, вынимает сторублевую бумажку. — Завтра начинается новый бизнест. Хочешь смейся, хочешь не смейся: никто еще у меня не занимал. Я даже не знаю чувства, с каким люди ждут: отдаст долг или не отдаст?! Возьми, возьми!.. Наверняка тогда навестишь меня еще разок. Я расскажу, как мы проводили Шуру. И, знаешь, ты ведь и Люсе моей понравился… Не забывай, а мы будем ждать.
От железнодорожного вокзала есть прямой автобус в аэропорт. Я тороплюсь уехать. Колька меня уже и тяготит, и ранит простотой, и раздражает. Зачем он такой — простой? Автобуса нет и нет. Нам приходится говорить на пустячные темы. Потом Колька вдруг начинает меня учить жить. Он говорит, чтоб я ушел от тети Гали, чтоб не тянул из нее добрые соки. Как бы в отместку ему, я говорю, чтоб и он выгонял к чертовой бабушке своих сирот-старичков. Они вряд ли сейчас пропадут, не то время, чтоб пропадать — мы все на учете. Еще я советую бросать музыкальную школу. Благо, если б его окружали спортсмены, например, красивые и атлетичные, а не хилые старички-неудачники, и сторожил бы он, например, консерваторию, а не бездарную музыкалку.
— Поздно, — говорит Колька с болью. — Браток, они меня окружили.
На обратном пути, так случилось, я проспал станцию, тетя Галя пожалела меня будить. Я слегка переживал, не увидев Кольку, не вернув ему сторублевку, а потом подумал и успокоился: успею еще.
Нынче, двенадцатого июля, я сошел с поезда в родном цветущем городке. Улыбаясь, что называется, во весь рот, приблизился к буфетной стойке, облокотился. Я был разодетый по моде, свежий и гордый.
— Люся!.. Зачем дразните своей коррупцией, Люся?!
— Ой, это вы? — Люся прижала руки к груди: — Коля был бы вам рад.
В конце апреля Колька полез на крышу приколотить дверцу слухового окна. В ветреные дни дверца хлопала и скрипела, донимая чутких сирот-старичков. Самсоныч бросил идею: дорогой Коля, залезь, заколоти ее совсем!.. Колька сел спиною к крутому шиферному скату, пригрелся на солнышке, задумался, прислушиваясь к детским голосам, доносившимся снизу, и бездумно опустил молоток рядом с собой, на шифер, и молоток пополз вниз по желобку, не задерживаясь, убыстряясь. Надеясь подхватить молоток, Колька резко подался вперед, выкинул руку, не достал, еще потянулся, еще и — вывалился на шифер, заскользил к краю, отчаянно упираясь ладонями, раздираемыми в кровь жестким шифером, скользил, вздев лицо к небу, крича, так и полетел на бетон, выставив руки, словно бы надеясь в пустоте хотя б на легкую опору… Люди сбежались: одноногий Сафроныч, ополоумевший от горя, то развязывал, то связывал холодные шнурки на Колькиных бело-голубых кедах, а Самсоныч, в шляпе и перчатках, плача, схватил молоток и, пытаясь, что ли, сделать больно этому куску железа, бил и бил им по бетонной плите, лишь открошивая ее, лишь высекая холодные искры.
Вячеслав Пьецух
С точки зрения флейты
Когда моя дочь подросла и вот-вот должна была пойти в школу, жена выписала из Семипалатинска свою мать, чтобы нашей девочке был уход. Тещу я не любил: внешностью и повадками она напоминает какого-то второстепенного хищника вроде росомахи или американской вонючки, — словом, я ее не любил. Впрочем, нелюбовь этого рода в порядке вещей, и специально о ней не стоит распространяться.
Увеличение семьи на одну персону поставило нас перед необходимостью каким-то образом расширить жилую площадь. Моя жена, большая в этом смысле пройдоха, сочинила хитроумную комбинацию: мы разводимся, через некоторое время мне дают комнату, после чего мы опять сочетаемся браком и обмениваем комнату и двухкомнатную квартиру на трехкомнатную квартиру — просто как выпить по сто, если выражаться словами дочери, которая бог знает где набирается этих слов.
Так мы и сделали. После развода я для пущей правдоподобности некоторое время ночевал по знакомым, преимущественно у мужиков из нашей скрипичной группы. На репетиции я являлся заспанным и небритым, на концерты — в помятом фраке и в конце концов разжалобил администрацию: они ходатайствовали перед районным Советом, и мне дали комнату. Я въехал в нее, и со мной что-то произошло.
Понятное дело, что в зрелые годы такой перелом не может пройти бесследно, но я долго не мог понять, что именно со мною произошло. Я часами обхаживал свою комнату, чувствуя легкое головокружение, временами мне в нос ударял старинный, полузабытый запах, с которым было связано что-то очень, очень приятное, и думал о том, что же такое произошло. Но ничего не придумал. Более и менее вразумительно я мог бы обрисовать только новое чувственное состояние. Чувство такое, как если бы ваш организм внезапно очистился от дурноты, как если бы вы посвежели, как-то возобновились, точно оправились после долгой-долгой болезни. Видимо, это меня до такой степени преобразил обособленный образ жизни, который имеет несколько освободительных преимуществ: во-первых, он освобождает от худшей разновидности эгоизма, семейного эгоизма, то есть эгоизма, помноженного на число ваших ближайших родственников, во-вторых, от крохоборства, в-третьих, от необходимости сопереживать чужие мигрени, и в-четвертых, от одного трудно передаваемого чувства, должно быть, известного породистым голубям, которым для привечания к дому выдергивают из крыльев специальные перышки. Преимущество нового положения показалось мне настолько значительным, что я ходил по комнате — держась за голову, и говорил: «Как это ты, дурак, раньше не спохватился? Ведь сколько лет жизни коту под хвост!»