18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Таисия Зарецкая – Дом на Черной протоке (страница 1)

18

Таисия Зарецкая

Дом на Черной протоке.

Пролог

В ту ночь, когда Варвара Илларионовна Вельяминова-Заболотская наконец позволила смерти войти в свою спальню, дом понял это раньше всех. Раньше врача, за которым так и не послали в уездный посёлок. Раньше нотариуса, спавшего в тёплой городской квартире и хранившего запечатанное завещание. Раньше дальних родственников, чьи имена уже были выведены на плотной бумаге с водяными знаками и которые ещё не знали, что наследство, оставленное им старухой, окажется не даром, а приглашением в ловушку.

Старинная усадьба на берегу Чёрной протоки не отпускала своих хозяев даже тогда, когда они умирали, уезжали, меняли фамилии, забывали семейные портреты и уверяли себя, что больше не имеют к этому месту никакого отношения. Дом помнил всех. И в ту ночь, когда в спальне Варвары Илларионовны погас последний свет, в его стенах будто проснулось то, что слишком долго ждало своего часа.

Северная зима стояла неподвижно, глухо и строго, как стоит у смертного ложа человек, не знающий, можно ли ему уйти или он обязан досмотреть всё до конца. Снег лежал на крыше усадьбы тяжёлыми складками, в оконных рамах густела синева, в саду, где когда-то подстригали липовые аллеи и устраивали августовские чаепития, теперь торчали чёрные, промёрзшие ветви, похожие на письмена, которые никто из живых уже не умел читать. Ветер не выл, не бился в ставни, не метался по углам, как это бывает в дурных рассказах, придуманных для того, чтобы пугать детей; он только медленно тянулся вдоль стен, касался карнизов, заползал в щели старого дерева и будто прислушивался к тому, что происходит внутри.

А внутри дом дышал так тихо, что его дыхание можно было принять за работу старых труб, за оседание половиц, за привычное поскрипывание балок, давно привыкших держать на себе не только тяжесть потолков, но и тяжесть чужой памяти. Вельяминовская усадьба была построена не для счастья, хотя когда-то, возможно, её и пытались назвать семейным гнездом; в её пропорциях было слишком много достоинства, в коридорах — слишком много тени, в высоких дверях — слишком много молчаливого превосходства над теми, кто входил и выходил, надеясь, что человек вправе сам решать, где начинается и где заканчивается его судьба. Дом терпел это заблуждение с холодным великодушием старого свидетеля.

В спальне Варвары Илларионовны горела лампа с зелёным абажуром, и её приглушённый свет ложился на обои, на спинку кровати, на резные ножки комода, на узкие руки старухи, лежавшие поверх одеяла с тем спокойствием, которое бывает не у людей, примирившихся со смертью, а у тех, кто слишком долго оттягивал встречу и теперь уже не видит смысла притворяться, будто ещё можно договориться. Ей было восемьдесят семь лет, но в лице её не было мягкой старческой расплывчатости; даже болезнь, высушившая щёки и заострившая нос, не смогла отнять у неё породистой суровости, той самой, которую в старых семьях иногда принимают за благородство, хотя в действительности она чаще бывает привычкой сдерживать ужас, стыд и любовь с одинаково безупречным выражением.

У изголовья сидела Дарья Фоминична, старая прислуга, давно уже не прислуга в настоящем смысле слова, а скорее последний человек при доме, который ещё помнил, как здесь открывали парадные залы на Рождество, как присылали из города живые цветы к именинам хозяйки, как Варвара Илларионовна ходила по лестнице в тёмно-синем платье, не касаясь перил, и все молодые женщины в округе смотрели на неё с той завистью, которая рождается не от красоты, а от недоступности. Теперь Дарья Фоминична сидела на краешке кресла, поджав ноги в валенках, и в её старом лице было не только горе, но и упрямое напряжение человека, которому поручили нечто важное, но не объяснили до конца, как именно это исполнить, когда придёт нужная минута.

— Священника позвать, Варвара Илларионовна? — спросила она уже третий раз за вечер, хотя прекрасно знала ответ и, может быть, потому спрашивала снова, что надеялась услышать не его, а какой-нибудь другой, более человеческий, более понятный, такой, после которого можно было бы послать мальчишку в посёлок, растопить вторую печь, поставить воду, сделать хоть что-нибудь из обычного перечня действий, которыми живые прикрываются перед лицом смерти.

Варвара Илларионовна открыла глаза не сразу. Ресницы у неё были почти белыми, прозрачными от старости, но взгляд, когда он наконец поднялся из глубины болезненной дремоты, остался ясным, жёстким и удивительно трезвым. Она посмотрела на Дарью Фоминичну так, словно та задала не вопрос о священнике, а повторила старую ошибку, которую в этом доме совершали поколениями.

— Не священника, — сказала она, и голос её был слаб, но не спутан. — Дверь.

Дарья Фоминична нахмурилась, не поняв или сделав вид, что не поняла, потому что иногда непонимание бывает последней защитой простого человека перед тем, чему он не хочет давать места в своей жизни.

— Какую дверь, матушка?

Варвара Илларионовна чуть повернула голову к окну. За стеклом была темнота, плотная, непрозрачная, с той особой северной глубиной, в которой даже снег кажется не белым, а призрачным, будто мир снаружи давно стёрли, оставив только общие очертания деревьев, флигеля, ворот и дороги к протоке. Если долго смотреть в такую темноту, можно было поверить, что она не находится за окном, а медленно прижимается к нему снаружи, изучая щели, примеряясь к стеклу, терпеливо ожидая, когда в доме наконец назовут её по имени.

— Парадную, — ответила Варвара Илларионовна. — Не запирай сегодня. Она придёт.

Дарья Фоминична перекрестилась, быстро и неловко, так, будто боялась не Бога, а хозяйкиного взгляда, который мог остановить даже это движение.

— Кто придёт, Варвара Илларионовна? Ночь на дворе. Метёт. Да и кому сюда идти?

На этот раз старуха усмехнулась, и в этой усмешке было столько усталой горечи, что Дарья Фоминична почувствовала, как у неё стянуло кожу между лопатками.

— Девочка, — сказала Варвара Илларионовна. — Та, которая ещё не знает, что возвращается домой.

В комнате стало тише, чем прежде. Не потому, что стих ветер или лампа перестала едва слышно потрескивать, а потому, что некоторые слова обладают странным свойством отнимать у пространства право на обычные звуки. Дарья Фоминична знала, что у Варвары Илларионовны не было детей, что все племянники, внучатые племянники, троюродные родственники и прочие люди с длинными фамилиями существовали где-то вдали, в Москве, Петербурге, за границей, в собственных квартирах, браках, карьерах и обидах, вспоминая о старой родственнице только тогда, когда надо было поставить подпись, получить справку, спросить о деньгах или не спросить ни о чём, потому что так было проще. Девочки в этом доме не было давно. По-настоящему давно. Так давно, что о последней девочке Дарья Фоминична слышала только от своей матери, а та — от своей, и даже там, в пересказах, имя её произносили неохотно, словно оно могло испачкать язык.

— Вы о ком это? — спросила она тише, чем хотела.

Варвара Илларионовна не ответила. Её взгляд снова ушёл к окну, но теперь она, кажется, смотрела не на темноту, а сквозь неё, туда, где за садом, за занесённой дорогой, за старой каменной оградой лежала Чёрная протока. Вода там не замерзала даже в январе, и никто в посёлке давно уже не пытался объяснять это родниками, течением, особенностью грунта или ещё чем-нибудь разумным, потому что разумные объяснения, если их повторять слишком часто, начинают звучать как заклинания, а заклинания выдают страх сильнее любого признания.

Варвара Илларионовна помнила эту воду девочкой. Она помнила, как её, шестилетнюю, подвели к берегу гувернантка и мать, как мать держала её за плечо слишком крепко, хотя говорила спокойно, почти ласково, и как на другом берегу чернел ольшаник, такой густой, будто за ним уже начинался не лес, а совсем другая страна, куда уходили те, о ком в семье предпочитали не говорить. Ей тогда сказали, что к воде нельзя подходить одной, потому что зимой протока обманывает глаз, а весной забирает тех, кто слишком близко наклоняется посмотреть на своё отражение. Мать произнесла это с воспитательной строгостью, но Варвара уже тогда, ребёнком, услышала в её голосе не заботу, а просьбу: не смотри туда, не спрашивай, не замечай того, что мы сделали с собой и с другими.

Потом было много лет, и каждое десятилетие приносило свои смерти, свои объяснения, свои аккуратно составленные медицинские заключения, свои письма с траурной каймой, свои запреты на разговоры после ужина. В роду Вельяминовых-Заболотских умели умирать прилично, без крика, без разоблачений, без вульгарной грязи скандала; несчастные случаи случались вовремя, болезни развивались с достойной скоростью, самоубийства назывались нервными истощениями, а исчезновения — отъездами за границу, после которых почему-то не приходило ни одного письма. Снаружи всё это складывалось в историю старинной семьи, пережившей революции, войны, конфискации, ссылки, возвращения и советскую серость, но внутри, под лакированной поверхностью родословных таблиц, жила другая история, написанная не чернилами, а водой.

Варвара Илларионовна знала её не всю. В этом и заключалась главная жестокость: семейные тайны редко передаются целиком, их передают частями, намёками, предметами, испугом в глазах старших, внезапной паузой за столом, запретом открывать определённый шкаф, привычкой не произносить имени женщины, которая давно умерла, но почему-то продолжала присутствовать в доме плотнее многих живых. В юности Варвара пыталась узнать больше и была наказана молчанием. В зрелости она сама стала частью этого молчания, потому что так было удобнее, безопаснее, благороднее, если пользоваться языком её матери и бабки. В старости, когда большинство людей начинает бояться смерти, она вдруг обнаружила, что боится не смерти, а того, что умрёт последней и заберёт с собой не тайну, а возможность исправления.