реклама
Бургер менюБургер меню

Святослав Сахарнов – Лошадь над городом (страница 57)

18

— Ну, как вольный Дон? Стоит? Стоят наши станицы?

— Вольный Дон стоит, станицы стоят, а вот курени не все целы. — Помолчал. — Воеводе из Москвы от царя лист за листом идут. Сказывается в них возвернуть всех гулебщиков, кроме как на турчина под Азов ватагами не ходить, городки на реках не шевелить, струги царские да персидские да улусы мирных татар не трогать. А за то, што летом опять гулебщики много воровства против государя сделали, послал царь на Дон стрельцов. Стрельцов да солдат малыми отрядами, у каждого лист, который на круге читать велено. В листе имена тех воров, на кого Москва давно слово имеет. Тех воров велено имать и сечь, а хаты их палить.

Затихли казаки.

— А как старшина? Как атаманы наши?

— Што атаманы... И старшина соберется, молчить. Што им? Своя рубаха телу ближе. Против Москвы не пойдешь. У царя войско. Говорят, против немирных татар опять собирает. Так что послали атаманы меня и к вам.

Кончил гонец, нет песни, задушил он ее лихой вестью, притихли казаки, только вода за бортом плещет, шевелит скрипучую сходню.

Рядом с гонцом Тимоха Рыжий, наклонился, плечом толкнул:

— А как там моя? Одной с тремя. Небось с ног сбилась?

Потянулся гонец к кувшину с брагой, достал, налил полный ковш, выдул его.

— Крепись, Тимоха. Нет твоего куреня. И корня твоего нет. Вот и весь сказ.

Сказал и поднялся. Знак ему атаман сделал, вниз на вторую палубу уйти, что-то секретное выведать хочет. Пошли вниз.

Как сидел Рыжий, так и остался сидеть, камнем налились плечи, брякнула сабля, сама из-под запояски выпала. Тихо-тихо возникла песня. То ли казаки снова в голос запели, то ли отскочила она от дальнего берега, назад к стругу вернулась.

День, а черна вода. В ней, как слепой глаз, — солнце.

В полдень высоко солнце, на курганах затих сусличий пересвист, попрятались байбаки, зайцы. Не шел, уже еле тащил ноги Тимофей. С бугра глянул — внизу станица как на ладони, курени наперечет. Глазом повел, сердце оборвалось, на том месте, где белела хата, черное угольное пятно...

Брел станицей, отступали, дорогу давали встречные. В куренях ставни закрывались, за широкими щелями между досок — женские широко открытые в страхе глаза: а ну, что будет?

Вот и стоит он посреди пепелища, черные саманные стены: соломенная крыша, когда рушилась, все пеплом, сажей завалила.

Веет с Дона ветерок, тянет гарью, ест уголь глаза. Оперся казак на саблю, сел на груду битых, колотых, обожженных огнем кирпичей — тех, что были печкой, — как упал.

Да, погулял ты, казак, вволю, походил гулебщиком, и Гилян и Туретчину видел, мыл ноги и в воде днепровской и волжской, до самого Терека долетал соколом. А когда вперед смотрел, видел всегда рядом с собою троих рослых соколят, и к сабле и к пистолету способных. Идешь ты по станице, следом три молодца один краше другого. Ты пьешь — и они пьют. Ты челн к морю правишь — они гребут, скрипят уключины... Этот скрип сердце теперь и дерет.

Не скрип — женский крик. Выбежала из соседнего куреня знакомая баба, тащится, боится, лицо руками закрыла, голосит. Дошла, упала в пепел, ноги Тимофеевы обняла. )

— Не голоси, женка, — прохрипел, за плечо тронул. — Чуешь, Макеевна? Сам бы смерти рад... Скажи лучше как было.

— Ой, сокол, страх и рассказывать. Как вытерпишь, если правду сгутарю?

— Вытерплю...

— Отвернусь я, штоб лика твоего не видеть.

Молча слушал Тимофей, ни слова не проронил. Одно спросил:

— А как Марью кончали видел кто?

— Нет, не видал. Надругались над ней, видно, аспиды да тело потом в реку и бросили. Тело-то видели. Плыло. Рубаха порвана, так лентами за ней, бают, и текла. Рубаха у ей желтая, такая приметная. Ничего, видать, другого не дали одеть ей.

— А дети, дети где?

— Не говори, сокол. И это страх сказать. У меня и все мертвые спрятаны.

— Где?? — Казак почернел с лица, приподнялся, как волк оскалился, встал над бабою.

— Ахти мне — знала я, што ты придешь. Закопала в садку у себя. Как в мешок убиенных поклали, так в мешку и закопала.

— Неси сюда.

— Тороплюсь, тороплюсь... Да знаешь ли ты, сокол, что стрельцы в станице? Как про тебя слух пройдет, сразу прибегут, душегубы.

— Ништо. Живым не дамся. Идем, копать помогу.

— Нельзя тебе ко мне, стрельцы придут. Пожалей старую. Сама справлюсь.

Страшным слепым оком глядело солнце на посыпанную пеплом станицу, жгло. В небе появилась точка, приблизилась, повисла. Кругами начала снижаться коричневая белохвостая птица, холодом пахнуло от ее крыльев на Тимофея. Прошумело, крепкие когти ухватились за рукав вяленого кафтана, тяжело сел молодой орлан, потоптался на руке, привычно замер. Сидит коричневая птица, ждет, когда хозяин накроет ей глаза колпаком.

Прикрыл Тимофей птице глаза рукой. Вот и несет баба от куреня страшный груз. Мешок. В нем вся жизнь и вся смерть его.

Еле поднял Тимоха. Тяжел, ох как тяжел! На одном плече птица сидит, другое плечо оттягивает мешок, поставил его в пепел, снял шапку, поклонился пепелищу пошел. За курени, за станицу, степью к самому большому кургану, что стоит над станицей с незапамятного времени. Сел на вершине, мешок у ног положил, из сумки дорожной кувшин, узкогорлый белый, на Тереке добытый, достал, потряс. Есть на донышке! Из узкого горла густого заморского вина глоток сделал. За упокой!..

Пока сидел — день прошел.

Далеко с кургана видно, белеют в закатном красном пламени станичные курени. Но вот от крайнего отделились, двинулись в степь черные мураши — люди. Сверкнули над их головами белые искры — топорики. Стрельцы с бердышами. Вытянулись муравьи в цепочку, покачалась цепочка, выбрала дорогу. К кургану идут.

Встал казак, молча поднял мешок, по боку кургана на другую сторону спустился, нашел лаз, что давно лихие люди в боку царского холма вырыли, где ребенком играл, полез в него. До середины долез, — сыро. Земля за ворот, под ногами шипит, должно быть, змеи. Мыши в стороны разбегаются. На самой середине лаза положил мешок, рядом серебряный терский острогорлый кувшин бросил. Не довелось сыновьям с батькой вина из него пить! Другим концом хода вылез, землю из-за ворота вытряхнул, рукой тронул запояску — пистолет, сабля на месте. По степи уже синие сумерки ползут. На вершине кургана, стрелецкий говор слышен. В густую траву, в колючий кустарник нырнул казак и растаял, пропал. Словно и не было его. Только погодя, когда стрельцы по всему кургану рассыпались, из кустов вылетела огромная коричневая птица. Круто пошла вверх.

Великая и вечная степь!

Век за веком мертвая, сухая стояла ты в конце зимы. Сдул ветер с неровной, взгорбленной холмами, прорезанной оврагами земли снег, обнажил зажившие раны-трещины. Разорвали морозы землю, спуталась, полегла рыжая трава, почернели, опустили ветки на склонах оврагов кусты.

В марте начинало пригревать, чернели, становились льдистыми, ноздреватыми снежники, из-под них выбивались, начинали бормотать прозрачные ручейки. К полудню громоздились над режущей степью великой рекой облачные кучи, растаяв, не пролившись, уходили.

И наконец, бывало, громыхнет однажды, прольется на рыжую растрескавшуюся землю первый дождь. И сразу зазеленеют, легкой многоцветной паутиной покроются холмы, выстрелят розовыми почками кусты, побегут по склонам ручейки подорожников и полыни. Нагреет солнце камни, на осыпках пробьются, поднимут голову крестовники, и первым бледным цветом откликнется на тепло мелкая травка — тимьян.

Потом в апреле, буйно колыхаясь, текла ты — вся зеленая. Вставали, пробив дерн, типчак и ковыли, вперегонку с ними шли в рост костер и житняк. Торопились травы, чуяли, как горячее становится с каждым днем солнце, вот-вот начнет беспощадно выжигать, желтить их, высушивать. Глядишь, и уже над крестовником поднялись желтые корзиночки, розовым цветом зарябил тимьян. Тянуло над степью легко, свежо — мятой и круто, до головной боли — полынью. К середине лета степь желтела. Смешивались запахи трав, белый пух поднимался над островками крестовника, летели по ветру ковыльные нити. Серебристым металлическим сиянием загорались заросли дикой оливы.

Густо пахла оглушенная зноем неподвижная степь, лениво гудит, ползает в траве крылатый шестиногий народец, дремлют на камнях змеи, в белесом небе кружит, разыскивая падаль, ворон.

И брел по этому полю казак. Слепыми глазами смотрел на степь, не видел пути, ногой не чуял камней, трещин. Брел, проваливался, спотыкался и снова брел... Где твоя женка, где мать, где твои сыновья? Один ты в степи, один на земле, один во всем мире. Что задумал?

Ночь. Молчит предутренняя степь, стих гремевший с вечера хор: отзвенели сверчки, перестали шуршать мохнатыми крыльями бабочки, свистеть невидимые летучие звери, не тявкнет лиса, не вскрикнет дурным голосом козодой — угомонилось все ночное, приготовилось уступить место дню. Посветлело на востоке, последним огнем вспыхнули звезды, идущие на закат.

— Новгород! — сонно окликает сидящий на камне около вповалку лежащих на земле солдатских тел часовой. Возятся, всхрапывают во сне служивые, дурным голосом вскрикивает кто-то, кто-то захлебнулся, откашлялся: «Ы-гхы! Хм-мм...» И снова храп.

— Ростов! — откликается второй, и долго оба ждут третьего. Молчит тот. Должно быть, и его склонила дрема, свалила усталость суточного перехода. Трех часовых, с трех сторон привала, поставил сотник. А ну, как услышит спросонья, поднимется, найдет спящего да кулаком в зубы! Надо бы пойти самим отыскать — свой брат солдат, — да как уйдешь?