Светлана Макаренко – Серебряная роза. Женщины в искусстве. Строфы и судьбы. Том первый. Авторские очерки и эссе (страница 4)
«Русский лес – стихия. Думая о нем, надо отрешиться от всех лесов земли, и страшных, и очаровательных, зажмуриться, забыть Шварцвальд, забыть кудрявые леса Франции с гротами фей и останками аббатств, забыть о джунглях, об Аляске, о Канаде и смотреть изо всех сил в то дальнее стеклышко, спрятанное в тайниках памяти, сквозь которое увидишь забытый и незабываемый русский лес. Не думайте ни о чем, что делает его специфически русским: почерневшая богомолка, мужик с вязанкой хвороста, нестеровский пастушок с его лаптями, дудкой и пегой телкой, забудьте глубоко врезанную в черную землю колею от расхлябанного колеса, и лошадей, выезжающих в „ночное“, и Хоря с Калинычем, и вурдалака, и врубелевского Пана, и прислушайтесь к простым словам: „И смолой, и земляникой пахнет темный бор“. Почему они так волнуют? Почему так остро дают почувствовать именно русский бор – тульский, черниговский, костромской, со всей его темной, сочной, жуткой и упоительной глубиной, а не французский лес и не скандинавский, хотя они тоже пахнут смолой и земляникой, те же в них корявые пни, курящиеся на закате болотца и свечки подосиновиков в тонкоствольной чаще. В чем дело? А в том, что и смола, и земляника, и горящий на солнце мухомор, и могучее дыхание земли в России совсем другие… Но какими словами изобразить ту смесь запахов, красок, сказочности, печали, древности, дикости и торжественного покоя, в которую душа погружается, медленно закрывая глаза, при воспоминании о лесе своего детства, о русском лесе?» Внимательно прослушав это лирическое «стихотворение в прозе», Бунин выразил безоговорочное одобрение: «Вот как надо писать!» Это произвело на всех большое впечатление. А уж когда, уходя с вечера, Иван Алексеевич перепутал шапки (у Марии Николаевны и у него они были одинаковые, из серого каракуля, только у Марии Николаевны поновее, чего Бунин величественно не заметил) и ушел в головном уборе Марии Веги, – та, конечно, не решилась указать мэтру на его ошибку, – тут поклонники Бунина и вовсе ахнули: счастливица! Ей досталась шапка самого Бунина! Друзья потом подшучивали: «Ну, как? Не тяжела ли шапка Мономаха?» Однако это всё, как говорится, мелочи, а вот похвала Бунина действительно дорогого стоит.
Память сердца неизбывна. Столько лет прожив в чужих краях, Мария Вега сумела сохранить в первозданной яркости и чистоте всю ту «смесь запахов, красок, сказочности, печали, древности, дикости и торжественного покоя», которая – кратко – и есть Россия. Эти запахи и краски оживали на ее полотнах (картины Марии Веги выставлялись в парижском Салоне), царили в стихах, и недаром ее первый на Родине поэтический сборник, изданный при содействии Комитета по культурным связям с соотечественниками за рубежом в 1970 году, назывался «Одолень-трава».
Сборник этот явился «первой ласточкой» в эпопее возвращения на Родину. Радуясь его выходу, Мария Николаевна признавалась, однако, что не во всем она согласна с его составителем, Г. К. Талько (которого шутя называла «такой французский Жорж Талько», а также «мой Вергилий»), говоря, что, будь у нее возможность, она совсем другую книгу бы составила. Оно и понятно – при всех дружеских связях с Комитетом, тут были и свои «подводные камни»: от Марии Веги – замечательного поэта – бесконечно требовали разные «отклики»… то на речи Брежнева, то еще на что-либо подобное, и всегда «срочно, в номер», – сколько же сил и нервов это отнимало!
Тут необходимо сказать следующее. Прекрасное и глубокое чувство патриотизма, которое невозможно ни отрицать, ни сбрасывать со счетов, говоря о ее творчестве, было так же несовместимо с казенным псевдопатриотизмом, как трепетная лань и конь из известной поэмы. Но коня и трепетную лань упорно стремились запрячь в одну тележку – из соображений, бесконечно далеких от поэзии!
Но всё перевешивало стремление вернуться на Родину – во имя этого Мария Вега готова была, как андерсеновская Русалочка, ходить по ножам. Но только не онеметь, потому что каждым словом она служила своей «сероглазой вечной Матери»! Она писала мне в одном из писем: «Даже то прекрасное, что удалось повидать в разных странах, мне уже ничего не говорит… Только Россию, такую неизведанную, такую необыкновенную, я была бы готова пешком исходить, и на это не хватило бы длинной жизни. Меня на импрессионистов заманить невозможно: всем им предпочту московский переулочек, низкий старый домик за забором, тоненькие осенние деревья, огромное московское небо».
В этом нет никакой «узости интересов». Наоборот, и Марию Николаевну, и всецело разделявшего стремление к «неизведанной России», Михаила Максимилиановича интересовало всё: картины, выставки, театральные постановки, фильмы, лекции о поэзии, которые я в те годы читала (рассказывая своим слушателям и о стихах Марии Веги, что глубоко волновало и трогало ее…), даже диссертацию мою о судьбах пейзажа они одолели поистине героически, с лупой в руках – четыреста страниц! – встречи с людьми, нравы, судьбы, лишь бы это касалось России. Пластинки, книги, открытки, рисунки, стихи шли в Берн бесконечным потоком, а они всё просили меня: «Присылайте, присылайте свет в конвертах».
После смерти Михаила Ланга жизнь в Берне потеряла для Марии Николаевны всякий смысл. Не говоря о том, что она оказалась на грани полной нищеты (уже и до этого, из-за катастрофического падения доллара, что сказалось на пенсии Крылатого, эта угроза надвигалась…), она и душевно не могла опомниться от потери своего «близнеца». Всё окружающее казалось ей «картонными декорациями», жить стало не на что (уроки французского едва-едва давали возможность как-то существовать), а главное – незачем… Берн терял свое былое очарование, на глазах становился чужим и враждебным. Налоговые чиновники, квартирохозяева и вся армия «бессмертной пошлости людской» терзали ее, как могли. «А ведь я, кажется, поэт! Разве поэта так затаптывают?» – горестно недоумевала она, и все ее помыслы были об одном: чтобы «сероглазая вечная Мать» услышала, позвала… Иногда она так и засыпала, в изнеможении, с телефоном на груди, боясь пропустить долгожданный звонок из Москвы… И порой он раздавался, и Вергилий упрашивал: «Голубушка, переждите как-нибудь, вопрос решается!» Это длилось, кажется, без конца. Но вот – свершилось!
Как забыть 25 августа 1975 года, день ее возвращения на родную землю! Мы встречали ее в Шереметьеве с цветами, а Дина Анатольевна Терещенко, «Мона Лиза», держала в руках… валенки, русские валенки, о которых Вега так мечтала «там», чтобы пройтись по русским снегам!
После всех радостных волнений – отъезд в Ленинград, в уже знакомый Дом Ветеранов Сцены. Всё как будто хорошо: встретили с почетом, комната прекрасная, чудесный парк, еще не знакомые, но вроде бы доброжелательные обитатели «Савинского дома»… Но что вдруг так защемило сердце, отчего в первом же, еще восторженном письме оттуда тревожащий вопрос: «А что же дальше?» – и просьба: «Приезжайте скорее!»?
А дальше было разное. И радостное узнавание заново родного города, прогулки в белые ночи вдоль Крюкова канала, и сирень – любимые цветы Крылатого, и неотступная тоска по нему, и стремление выполнить его завещание вопреки всем житейским преградам… И новые друзья, и старые, не забывавшие ее. И волнения, связанные с выходом книги стихов в Москве… Эти «Самоцветы» (1978) обошлись Марии Николаевне крушением одной из ее иллюзий. Когда-то она жаловалась мне на «пиратские нравы» парижских издателей. Каково же было ее онемение, когда в издательстве «Современник» (главным редактором которого тогда был В. Сорокин) рукопись для начала урезали вдвое, а затем Вергилий – понятно, без свидетелей – заявил ей, что надо отдать часть гонорара для того, чтобы книга вышла «поскорей»! Разумеется, Мария Николаевна не скрыла своего потрясения от меня, а я не собираюсь сейчас скрывать этого от читателей. Понятно, не пойман – не вор, и в чей именно карман попали эти деньги – дело темное, но надеюсь, что каждая монетка, до последнего пятака, еще обернется горячими угольями на Страшном Суде!
И все-таки книга вышла, голос Марии Веги зазвучал на Родине. Она была полна творческих замыслов, на двери ее комнаты бессменно висела табличка: «Я РАБОТАЮ», и машинка стучала вовсю…
В Доме Ветеранов Сцены она обрела нескольких близких ей по духу людей, но в целом атмосфера «преддверия гроба», царившая там, оказалась слишком тяжела для нее. Она не чувствовала себя «достаточно старой», не могла смириться с бесконечными обострениями болезней, со многими «казенными гримасами», которые для нас привычны с рождения… Легче всего, пожалуй, с великолепным чувством юмора переносила бытовые трудности: то вдруг исчезнут во всем городе чай или спички, то нигде нельзя достать нужных по цвету и размеру пуговиц, – дело житейское! Наводнение ее восхитило. Ночные хулиганы, ворующие в парке цветы и овощи с ветеранских грядок и однажды ночью запустившие в ее освещенное окно камнем, ее не пугали. Но от мелких дрязг и столь же мелких страстей, кипевших «в преддверии гроба», она неизменно и неуклонно отстранялась, уходила в одинокие прогулки, в работу… Кольцо одиночества сжимало всё плотней, она чувствовала, что скоро, скоро ее Крылатый приплывет за ней на ночном корабле и позовет за собой… Это не страшило, а радовало.