Светлана Лыжина – Проклятие Раду Красивого (страница 18)
Зато мне султан доверял по-прежнему, и это даже привело к тому, что я стал много путешествовать — из старой турецкой столицы в новую и обратно.
Мехмед давным-давно решил перенести столицу своего государства в завоёванный Константинополис. Теперь этот город назывался Истамбул, и там — в оливковой роще на берегу моря — строился новый дворец для султана.
До окончания строительства было ещё очень далеко, но Истамбул уже считался новой столицей, потому что султан проводил там довольно много времени, останавливаясь рядом с городом в шатрах. Впрочем, огромный шатёр султана — зелёный, как знамя пророка Мохаммеда, и имеющий множество отделений-комнат — тоже походил на дворец. Лишь места для гарема там не нашлось.
Брать в поездки кого-то из наложниц Мехмед опасался. Шатёр — слишком ненадёжное место для красивой женщины. Её надо держать за крепкими стенами и дверями. Другое дело — красивый юноша.
Вот почему я вдруг сменил тишину и сумрак дворцовых покоев на заросший оливковыми деревьями берег моря, а также на пыльные дороги Румелии, петлявшие меж тускло-изумрудных равнин и гор.
Во время поездок я, чтобы кожа на лице оставалась белой, и чтобы волосы не выгорели, обматывал голову куском полупрозрачной ткани, оставляя видными только глаза. Эта ткань спасала не полностью, но использовать более плотную я не мог — иначе меня бы приняли за прокажённого, а так все видели, что на моей коже нет изъянов.
Беречь руки оказалось проще — я не снимал перчаток даже в самую сильную жару, но никто не спрашивал, нет ли у меня под ними язв. Слишком хорошо всем было видно, как гибки и подвижны мои кисти — руки, поражённые проказой, не могут так выглядеть, а у меня кисти сделались более гибкими, чем у многих мужчин.
Иногда, вскакивая на дымчато-серого арабского жеребца, подаренного мне султаном, я ловил на себе странные взгляды незнакомцев из султанского каравана — будто эти люди хотели убедиться, что я юноша, а не женщина, вздумавшая переодеться в мужское платье, но всё равно скрывающая своё тело от посторонних.
Разумеется, такое внимание я получал в те минуты, когда находился вдали от Мехмеда, ведь если бы султан увидел, как на меня смотрят... О, я даже не хотел хорошенько представить, что случилось бы — уж слишком много крови мне начинало видеться!
Султан любил путешествовать не в носилках, а верхом и часто приказывал мне ехать рядом. В такое время мы беседовали о разных возвышенных предметах — например, о персидской поэзии, которую я по воле султана начал изучать ещё с четырнадцати лет вместе с другими новыми науками. Мехмед сам сочинял стихи на персидском и хотел, чтобы я понимал их без перевода, поэтому я понимал и даже цитировал строки, написанные моим повелителем, что неизменно его радовало.
Пусть с годами эта радость выражалась всё более сдержанно, но... Мехмед сам признался мне — всё на том же персидском языке — что теперь, когда видел меня не во дворце, а в окружении вольной природы, угасающая любовь вспыхнула с новой силой.
Мехмед говорил, что невозможность обнять меня у всех на виду рождает такую жажду в сердце, которую не передать словами. Султан говорил, что не может дождаться ночи. А я, слушая всё это с лукавой улыбкой, никакого нетерпения ввиду приближающейся ночи не испытывал. По правде говоря, я и персидскую поэзию не очень жаловал за исключением четырёх-пяти стихотворений, но когда султан слагает стихи о тебе — только попробуй забыть хоть один из них... Нет, лучше не забывать.
Если уж говорить совсем откровенно, то наибольшую радость от поездок я получал именно в те часы, когда не беседовал с султаном и не ночевал в его шатре. Наибольшую радость я получал, когда, сидя в седле, смотрел на окрестные равнины и с трудом сдерживался, чтобы не пустить коня во весь дух прочь от каравана. Не важно, куда — лишь бы ухать подальше от Мехмеда.
"Да, меня всё равно догонят и вернут, — думалось мне, — и придётся соврать, что это я не сам уехал, а конь испугался чего-то и понёс. Но хоть несколько минут свободы... Хоть несколько минут". Мечты об этом были такими волнующими, что мой конь чувствовал моё волнение, и, казалось, угадывал мои мысли. Он и сам волновался, невзначай переходил с шага на рысь или с рыси на галоп, а мне приходилось придерживать своего четвероногого сообщника.
В очередной раз придержав, я ласково хлопал его по шее: "Нет, не нужно, мой верный товарищ. Успокойся. Ты ведь не понимаешь, что если мы осуществим то, что задумали, за этот проступок накажут одного тебя".
* * *
Радость от жизни в Истамбуле я тоже почти не испытывал, ведь гуляя по улицам, видел следы войны — сгоревшие дома, проломы в оборонительных укреплениях, разорённый дворец греческого императора, погибшего при штурме. Раньше мне не было дела до судьбы города, но теперь, когда я рассмотрел всё это, не мог оставаться безразличным.
Я видел огромный храм Святой Софии, и говорил себе, что всего лишь четыре года назад каждый православный христианин считал за честь побывать в нём, а теперь христианам (и мне!) туда вход запретили, потому что храм превратился в мечеть. Крест на куполе исчез, а по бокам, будто острые копья, появились башенки минаретов.
Но больше всего мне не давали покоя странные тёмные пятна, заметные во многих местах на стенах зданий. В этих пятнах я подозревал пятна крови, впитавшейся в камень — на солнцепёке они были поджарены горячими лучами, а в тенистых закоулках обросли плесенью. Как же много осталось этих пятен! Как же много!
"Ведь ты мог всё это предотвратить. Ты мог, — говорил я себе. — Ты мог бы, если б зарезал спящего султана".
А ещё я снова вспоминал о несчастном Иоанне Сфрандзисе, но не потому, что стыдился того, как с ним обошёлся, а потому, что в Истамбуле мне рассказали историю про четырнадцатилетнего отрока, звавшегося Яков Нотарас.
Её поведали мне греки, с которыми случилось разговориться у входа в православный собор Святых Апостолов. Я не собирался заводить дружбу — просто хотел немного поупражняться в греческом языке — но, сам того не ожидая, расположил своих собеседников к себе.
Поначалу я удивлялся, что они, выказывая мне расположение, не видят во мне того, с кем можно совокупиться. Это было так непривычно, ведь Мехмед, даже восхищаясь моим красноречием, не переставал думать обо мне как о возлюбленном. Даже ближнее окружение султана смотрело на меня как на предмет желаний — не испытывало влечения, но полнилось непристойными мыслями: "Вон он, красавчик. Тот самый, которого, как женщину...". А с греками, случайно встреченными на улице Истамбула, оказалось иначе, совсем иначе.
Это ощущение увлекло меня, и в итоге я заглянул на часок в дом одного из своих новых знакомых. Всё произошло в пятницу, когда султан совершал намаз в Святой Софии, и оттого у меня выдалось свободное утро.
Впрочем, заводить со мной знакомство греки стремились не только из-за меня самого. Они желали свести дружбу с "придворным султана" (так я им представился). Им казалось, что раз я христианин, то смогу оказаться полезным, если они вздумают о чём-нибудь хлопотать при турецком дворе.
На следующий день я повстречался с этими греками снова, а в следующую пятницу — ещё раз, и вот мы уже говорили так, будто знали друг друга много лет, хотя минула всего неделя. Наша общая вера и моё хорошее знание греческого языка способствовали появлению доверия, чего, конечно, не случилось бы, окажись я турком-мусульманином.
Молчаливых слуг, сопровождавших меня, греки не смущались — а зря! Конечно, эти слуги могли донести Мехмеду о моих беседах с посторонними, но я до поры не видел в этом никакой опасности. Я ведь не знал, что однажды мне расскажут про Якова Нотараса, а когда обнаружил, что мне собрались поведать историю "порочащую султана", было уже слишком поздно затыкать рассказчикам рты. Я решил отдаться на волю судьбы и выяснить всё.
В старой турецкой столице о Якове если и знали, то давно забыли, а в Истамбуле эта история до сих пор оставалась памятной для многих, хоть и прошло четыре года. Конечно, она обросла выдумками, но я имел достаточно жизненного опыта, чтобы отличить вымысел от правды.
Мне сказали, что отец Якова — Лука Нотарас — был очень богат, занимал должность, сравнимую с должностью первого министра, и начальствовал над императорским флотом, но после падения Константинополиса и смерти греческого императора старший Нотарас, конечно, потерял всё. Лука стал пленником турок, однако ему повезло, потому что Мехмед, осматривая город и увидев толпу знатных пленных, вдруг решил показать себя перед греками добрым и великодушным. Султан повелел освободить нескольких сановников императора, в том числе — Луку.
Лука по сравнению с другими получил больше всего милостей — Мехмед не только освободил его и вернул имущество, ещё не разграбленное, но также пообещал сделать управителем Константинополиса. По словам рассказчиков, это произошло оттого, что султан при беседе с Лукой увидел в нём мудрого человека, знающего, как вести дела.
— Умные сановники нужны при любой власти, — сказали мне, но тут же с горечью добавили, что через три дня счастье отвернулось от Луки, потому что Мехмед, пируя со своими визирами и другими военачальниками, случайно узнал от кого-то из них, что у Луки остался очень красивый сын Яков... Два других сына погибли в битве за город, но самый младший остался.