Светлана Инеева – Город-сказка (страница 8)
И ладно, мол, потом мудренее, но оконыжка не сплоховала, морг-морг, глазками-то, Люба и охнула. Побежала в больницу, где-то рядом там была, ручку подёргала, а поликлиника-то ночью закрыта, а куда дальше? В Боткина как-то забирали пару раз, так там детских врачей-то нету, да и далеко… сгребла остатки монеток, что насобирала у метро с обеда, и пошла в магазик при остановке, йогурта купить, вроде как подходящая еда-то.
Продавщица, с лицом госпожи всея Саратова, брезгливо поморщившись, буркнула «нате!», швырнув на прилавок упаковку, и отмахнулась столь сурово, что Люба своим неумишком как-то сразу поняла, что болтать про найдёныша в кульке из шарфа не стоит, а то и ему достанется.
На лавке села, обсосала свой грязный палец, начала понемножку в баночку макать, да совать в рот оконыжке белое.
А тварчонок он что? Зачмокал губёшками, тихонько, но явственно, носиком засопел, словно бы и дышит, глазками водить начал за пальцем, сам мягкий, вонючий, коричнево-багровый, глаза черные в плёнку затянуты, волосюхи тонюсенькие топорщутся… малюсенький как щеночек, с килограмм может, али кило двести. Виду неимоверно жалобного и гадостного, даже если бы у него глаз вытек, и то бы хуже не стало.
Ну и началась у них любовь. Оконыжка Любку морит, а та не даётся, потому что и так болеет, а шизофрения чем хороша? Ум человечий извращается – буквально всё воспринимать начинает. Вот вроде есть дитё, об нём надо заботиться, любить тоже надо, но с чувствами у душевнобольных как-то не слишком ладится, они сегодня повыдумали любви, а на завтра вроде бы как и равнодушные совсем… Младенчик и так и эдак Любашу в мамки заманивает, а та чего? Ей-то известно, что у ней в грудях молока-то нет, и не суетится. И подавать стали больше, когда она с кульком таскаться начала у метро, даже на детское питание хватало. Все её бомжатские знакомцы думали, что та куклу сообразила подобрать, чтоб жирнее побираться.
Оконыжка крепла, да не по дням, а по часам. Кормят и греют, но, жадная до любви, она очень скучала при мамке, хоть та её и развлекала, как могла. И кормила, как положено, и купала даже один раз в раковине макдаковского туалета ночью, но у тельце у младенчика было уж больно мягкое, его моешь, а с него прям шелуха падает, что корками наросло. Да и оконыжке то пришлось не по вкусу. Три дня потом лежала как дохлая, обижалась.
Люба думала. Люба думала много.
Во-первых, оно редко шевелится, не гадит почти, ест только для виду, воняет не по-человечески, дети такими не бывают. Во-вторых, тело крохотное совсем и помыть нельзя, в руках расползается. В-третьих, ему уже две недели, и оно не сдохло, что странно, при жизни такой.
Надумала Любаша, что это какая-то диковинная кукла, да и окрестные друганы её в том убеждали. Один дед даже гундосил про беби-борн. Мол-де специальная игрушка есть, чтобы пятилетние дети могли стать родителями. Кое-кто даже подходил смотреть, но зрелище такой мерзкой гадости было таким нестерпимым, что Любаше было как-то совестно позорить и себя и малютку, она старалась всех убедить, что смотреть там нечего, да не больно-то и рвались. Денежки у мамаши-Любаши не переводились, а они, признаться, интересовали всех куда больше.
Даже подружки завелись, чего у ней отродясь не было. Она же с детства была шарахнутая, да и Брянская область не курорт, там долго привыкают к таким диковинкам как Любка, все ж на виду. Её еле-еле сбагрили с родного края к землякам на столичные заработки. Там-то она подралась с бригадными, её обули, кредитов набрали на паспорт, да отправилась Любка на улицу, дома ведь не больно-то и ждали. А тут, вот-те нате, подружки!
Захорошело бабе, человек – животное общественное, стала она и к бутылочке почаще прикладываться и общаться о своём с такими же забулдыжками. Хоть алкашек на улицах не больно много и трётся, а нашлась компания – стала Люба ночевать с Танюхой-побирухой. Та была уже не жиличка, конечно, гепатит и тубик, который ей все советовали лечить собачьим мясом, уже выписывали ей бесплатную путёвку на тот свет, но, видимо, стояли в бюрократических очередях небесной канцелярии. По Таньке за два квартала было видно, что зажилась она уже.
Та, конечно же, всё понимала, но в больницу не шла, потому что водочка держала её на улице крепкой ниточкой. Внимательно слушая Любкины бредни про непутёвую жизнь, а их каждый бездомный мог целую гору нагуторить, Танюха то и дело косилась на кукольный свёрточек. Наконец, на пятую, то ли шестую ночь, когда изрядно налакавшись, они рассказывали друг-другу свои женские обиды по десятому разу, ковыряясь в душевных ранах с матерком и привычностью, подружайка-то и попросила Любку показать ей оконыжку.
Та, нехотя, развернула своё сокровище, которое уж налилось розоватой силушкой, но откровенно тосковало. Уже немного понимая по-человечьи, нежитёныш, привыкший к этим дежурным соплежеваниям от бухих баб, водил глазами лениво, равнодушно следя за силуэтами в слабом свете фонарей.
Танюха, дрожащими руками приняла в объятия эту маненькую странь, и оглядела куль с трупиком ласково и жалобно. Не говоря ни слова, она вдруг закапала слезами на старый шарф, в котором грустил малютка, и превратила свою опухшую рожу в плаксивый и дребезжащий стон из старого мяса и нехорошей кожи.
Любка, подивившись такой перемене, молча наблюдала за преображением своей товарки. Та, глазами ловя каждое чуть уловимое движение оконыжки, приласкала младенчика так, словно бы он был живым и нарядным карапузом. А мёртвое в нём, почуяв любовь и боль настоящей матери встрепенулось, окрысилось, и, почуяв хищным нутром скорую добычу, улыбнулось беззубым ротиком страдальческой улыбкой. Увидев то, Танюха уж больше не поднимала головы, гуля и тормоша дитёшку, совала ему пальцы в кулачки, за ушки трогала, игралась и нежила.
Оконыжка расцвела от такой любви: почуяв на щёчке мокрое от мамкиных слёз, она распищалась, жалостливо хныкая на сквозняк, жалась к теплу танюхиных ладоней, а та, отчего-то называя свёрток Пашунькой, рыдала над ним, заливая своё улыбающееся лицо мокрыми дорожками. Наконец, попустившись, она пробормотала что-то вроде «это не я плачу, это водка плачет».
Любка не перечила, но происходящее ей не нравилось. Из путанных Танькиных слов стало ясно, что был у неё сын, и то ли она его куда-то дела, то ли забрали, но был, да. Давно правда, вот, случайно вспомнилось.
Вот тогда-то и заревновала брянская баба свою деточку.
Только когда поняла она, что этот дурной кулёк кому-то кроме неё самой может быть нужен, в ней дрогнула какая-то неодолимая внутренняя плотина, отделяющая тощий ручеёк от непонятной ей любви остального мира.
Засобиралась спать, затребовала себе имущество назад, положила оконыжку подле, да прилегла баиньки. Засопела почти сразу. Танюха, не будь дурой, потихоньку свёрточек-то и украла.
Ушла сразу, и шла часа два в ночь, пока с Ладожской, уставшая как сука, не пришла на Техноложку.
Только тут и выдохнула. Забилась на Малодетскосельском в прореху двора-колодца с ворованным дитёнышем на руках. Развернула, посмотрела, что тот глазами водит, да и сунула его себе под кофту, чтобы не мёрз, сама-то укутанная была во все одёжки.
Закрыла глаза, да чует, что оконыжка возится за пазухой, не заснуть, прижала его к себе покрепче, а он всё мельтешится. Ну вот и выпихнула, бедовая, титьку из-за ворота майки-поддевки. Задремала, чувствуя, как куклёныш налип на её вислую грудь, и как-то склизко и холодно засосал её безгубым ртом, словно рыба-карась.
Танька больше не проснулась. Она в углу забилась, за лифтовую шахту, которую вписали аккурат в закуточек старинного двора хитренькой планировки. Её оконыжка сначала до комы выцедил, а потом она и вовсе кончилась, на второй-то день.
А малец подрос. Прикормленый Танькой, холёный своей мамкой-Любкой, он мигом перелинял. Слезла шкурка-то старая, значит, подрос хорошо. Ещё денёк он посидел при трупе-то, да всё выглядывал, не пойдёт ли кто ещё, из таких же бомжей? Да не было. Народ шустро шмыгал мимо подворотни, и особенно не оглядывался.
Оконыжка боялся уползти куда-то по открытому месту, да и холодно было, но ночью решил долезть до окна, уж очень ему нравилось тепло жёлтого света, маячившего откуда-то сверху. По водостоку вверх покарабкался. Он теперь стал сильный, кожа новая наросла, пока в гнилушках своих лежал, теперь стал почти как младенчик, медленный, но жилистый. Полез как настоящий верхолаз, была бы Любка рядом, гордилась бы своим приёмышем. Цеплялся крохотными пальчиками за перемычки водосточной трубы, карабкался ножками по стене, вниз не смотрел, боялся расшибиться.
Лез долго. Отдыхал по пути, вострыми коготками стенку держал, к трубе прижимался, лез и лез. Добрался до окна далеко заполночь. Это то ли третий этаж был, то ли четвёртый, не больно и высоко, но малому всё не близко. Кое-как переполз на карниз, надёжно вцепившись в старые трещины, а там уже и в окошко загляделся.
Внутри было тепло. Какая-то женщина, не в возрасте ещё, лет тридцати пяти, шила что-то, торопясь успеть к утру. Маленькая вся, черноволосая, вошкалась за швейной машинкой, а в углу на диване спал ребёнок, умотавшийся от долгого дня, девочка-златовласка и двух годиков нет. Раскидала ручки в стороны и спала пластом, не слыша ни света, ни стрекотания машинки.