Степан Карецкий – Зимний поезд (страница 9)
Дальше пошло то, чего Михаил не мог вспомнить ни в одном декабре. Снег под колёсами не скрипел — шуршал. Вёрст через тридцать к югу Михаил на ходу потрогал наружный поручень — перчатка стала липкой. Спиридон в гари приложил ладонь к печной трубе, потом подошёл к кабине и сказал в приоткрытую дверь:
— Мокро. По-мартовски.
И больше ничего не сказал. Михаил тоже ничего не сказал. Но в вахтенном журнале вечером появилась строка, одна, без толкований: «15.12, от 54-го и южнее: наст мягкий, снег липкий, труба мокрая».
У заградительного семафора на восемьдесят втором километре Михаил остановил состав. Семафор был закрыт — пять лет никто его не трогал, и он держал, что было велено.
— Первый день не геройский, — сказал Михаил людям в гари. — Встали. Дозор — старшина, смена через два часа. Печи — на ночь. Вода — по норме. Разговоры — вполголоса.
Поужинали тем, что дал флот: сухой паёк, чай из гари, кипячёный на печной плите, с дымом. Егор ел и смотрел на дозорных у переднего тарана — тех самых, в полярках, — и было видно, что он впервые ужинает не в городе.
В полночь Ким дал сеанс.
— Маяк — Зубр: стоим восемьдесят второй, все живы, идём по графику.
— Зубр — Маяк: принято. Держите волну.
Михаил остался в кабине последним. Посмотрел на полку: валенок, тетрадь. За стеклом лежала темнота без единого огня — такой в городе не бывает.
— До Инты сто шестьдесят, — сказал он Егору. — Иди в гарь, учись спать на ходу. Дорога длинная.
ИНТЕРЛЮДИЯ I
11.02.86. Лин. — стабильна, пасс. З-сер. — не пробуждается сорок суток. Холод держит надёжнее формалина.
14.03.86. Телеграмма: программу свернуть. Всё живое — под замок. Хранитель назначен.
«Кто будет сторожем у зимы?» — Р.Ш.
* * *
Глава восьмая. ПЕРВАЯ НОЧЬ
Первую ночную смену Гроза взял себе.
Он обошёл состав по кругу — не спеша, заглядывая под каждый вагон, трогая руками всё, что можно было потрогать, — как обходят пост на корабле.
— Поле чистое, — доложил Гроза, поравнявшись с кабиной. — По кругу — никого. Слышу только печь и ветер.
— Сколько ветра?
— Тихий. На этой широте — тихий. Ветер тоже не тот.
Он ушёл в темноту, и шаги его растворились в ней без остатка, как это бывает у людей, которых учили ходить.
Печь в гари Спиридон придушил на ночь до синего, медленного огня — труба дышала редко, экономно, как дышит спящий. Вода пошла по норме: котёл гари, кружка на смену, остаток — под крышку. Михаил лежал на диванчике в кабине, одетый, в валенках, как учат, и слушал, как за стеной остывает дизель: сначала тихо пощёлкивало железо, потом и это стихло, и осталась одна тишина — размером со всё поле сразу.
Спалось плохо — не от холода и не от страха. От непривычки: пять лет он засыпал под голос города, под далёкий переговор семафоров, под чей-нибудь поздний свисток с сортировки. Теперь за стеной был только юг, и юг молчал.
Ким после полуночного сеанса из кабины не ушёл. Приёмник тянул от поездных батарей, и Ким считал минуты прослушивания, как считают последнюю соль: батарея в дороге дороже солярки. Но ленту — вчерашнюю, воркутскую, с голосом — гнать по батарее было можно, и он гнал её на самом медленном ходу, разбирая по слогу даже шум под голосом.
В сорок минут третьего он перестал писать.
Потом ещё дважды прогнал то же место — от щелчка до щелчка, меньше минуты. Сходилось. Он снял наушники, несколько секунд подержал их на коленях и тронул Михаила за плечо.
— Вставай. Слушай.
Лампа под потолком кабины горела вполнакала. Ким дал протяжку — тихо, чтобы не разбудить гарь.
«…Савин… воркутинский… машинист… если жив…»
Знакомый голос шёл сверху, ватный, тонкий. А под ним, глубже — глуше, ровнее, как говорят в соседней комнате через дверь, — лежал второй слой, мужской, и в нём, между двумя волнами шума, стояло:
«…ещё раз… и уходи с моста…»
Потом морзянка, как всегда, отрезала всё.
Ким остановил ленту и посмотрел на Михаила. Михаил смотрел на лентопротяжку. В кабине было слышно, как в гари, сквозь две стенки, возится печным железом Спиридон.
— Писать? — спросил Ким.
— Как слышишь.
Ким написал в журнал: «03:05. Второй слой. Мужской, глухой, обрывок — дословно». Подумал и добавил время первой находки: «02:40». Закрыл журнал, убрал ленту в короб, вырубил вторую лампу. Ни один из них не сказал ни слова о том, что́ это может значить, — не потому что не думали, а потому что в журнале для этого нет графы.
— Ложись, — сказал Ким. — Я подежурю до четверти шестого, тебя подниму.
— Спи сам. Я уже выспался за пять лет.
Ким не стал спорить. Пока грел лампы к полуденному сеансу, он держал на настройке флотскую волну: Мурманск шифровался всю ночь — короткие ровные группы, метроном, ни слова, ни имени, ни адреса. Ким записал в журнал одну строку — «флотская волна жива, содержания нет» — и переключил приёмник на заряд.
Перед рассветом — если это время можно было называть рассветом — Михаил обошёл состав ещё раз, уже по-своему: не как моряк, а как путеец. Иней за ночь вылез на всё железо: стойки тарана обросли серым бархатом, поручни — белым горохом. Иней был жирный, липкий; при настоящем декабрьском морозе иней сухой, он осыпается от прикосновения, как соль. Этот — прилипал к рукавице и тянулся за ней.
У переднего тарана дежурил молодой матрос с кружкой. Михаил кивнул на кружку:
— Давно налил?
— На смену, в час.
Чай в кружке стоял живой, без корки. Оба посмотрели на чай, потом друг на друга, и матрос сказал то, что положено было сказать:
— Морозец-то не строевой.
— Записано, — сказал Михаил и пошёл дальше.
В гари Спиридон уже топил утреннюю закладку. Тихонов стоял рядом с конторской книгой, развёрнутой на графе «расход дров».
— По листу — шесть, — говорил он ровно, без злобы, как говорят арифметику. — Шесть поленьев в час растопки. Это норма на плюс двадцать внутри.
— Шесть — это не печь, это примус, — возражал Спиридон, укладывая поленья шатром. — Дашь восемь — догоню днём, и до полудня не подходим. Не дашь — весь день будем догреваться чужим паром.
— Восемь — не по листу.
— А дорога — не по листу.
Они сказали это одновременно — оба тихо, оба упрямо, — и оба посмотрели на Михаила, потому что к этому моменту уже знали, кто в поезде решает такие споры.
— Восемь, — сказал Михаил. — Расход — по решению машиниста.
— Я так и запишу, — сказал Тихонов и записал: «восемь, по решению машиниста». Он записывал всё. Спорил он редко, и это было в нём самое неприятное.
Нина появилась на насыпи с термометром и полевой тетрадью — первая утренняя выкладка. Егор пошёл за ней с фонарём, не спрашивая: фонарь был его обязанностью, и он эту обязанность уже выучил.
— Минус двадцать два, — диктовала она себе, дыша на цифры. — Ветер — слабый. Иней на металле — жирный, липкий, нарастает за ночь. Снег под ногами — мягкий, звук глухой.
Она присела у рельса, поскребла головку ногтем, потом костяшкой пальца.
— Наледь. В выемке — стекло, два-три пальца. При двадцати двух иней — сухой. Наледь в тени — не держится. А тут…
Она осеклась на середине вывода, посмотрела на Егора, на фонарь, на собственную тетрадь — и просто записала цифры. Егор смотрел на неё с уважением человека, который сам так и не научился останавливаться вовремя.
Дымов вышел из крытого вагона, постоял на стуже без рукавиц, послушал утро, посмотрел на юг — коротко, по-хозяйски, как смотрят на работу, которую предстоит сделать, — и вернулся внутрь. Всё.
К половине восьмого прогрели дизель. Егор стоял на подаче и, когда масло пошло кругами, сам, не дожидаясь, убрал газ: