Стефан Жеромский – Доктор Петр. Рассказы (страница 3)
Стайка воробьёв согревалась и тревожно чирикала на ветках сухой вербы. Их распущенные, как у индюков, крылья сбивали с веток лёд и иней, клювы нетерпеливо клевали обвешанную сосульками труху. Мне тогда казалось, что вся стайка поёт одну удивительную и никогда не слышанную песню, проникающую до мозга костей. И потекли, наконец, первые вешние воды, буйные, внезапные, резкие, как слёзы неожиданного счастья. Сочились по бороздам, прокладывали себе глубокие русла в посиневших, вырезанных санями колеях, лились по верху снежного наста, тихо и радостно журча. В нашей речушке воды прибыло, появились шумные водовороты, обнажались берега, и по ним сплывала, словно нефть, жёлтая, редкая, размокшая глина. Стволы прибрежных берёз нырнули в реку и принялись сосать корнями эту живую воду…
Я впал в исступление: спускал ручейки, облегчал сброс водопадам, копал каналы, ставил запруды… Радовался всем сердцем, что окостеневшим стеблям тепло, что уже ни один воробей не замёрзнет, и первый раз в жизни протягивал детские руки к той великой неведомой…
Это место ещё там? Вопрос достойный головы и пера доктора Петра Цедзыны. – Разве неправда? Ах, да! Человек, которому отнимут раздробленную руку, постоянно чувствует боль в пустоте на всю длину руки. Часто я просыпаюсь после крепкого сна с этой непроходящей болью в пустоте. Вот придёт новая весна… Увижу её в туманах, задымленных фабричной сажей, и как здесь, так и там буду нести в своей душе глубоко вонзённые клыки кошмара… И так будет всегда, без конца…
Я забыл совсем, собственно, о чём хотел писать тебе, мой Старый, мой Дорогой Старый… Я один-одинёшенек на свете, и тебя рассматриваю только как вторую половину себя, как оторванную и бесконечно далеко увезённую половинку души. Не гневайся, что пишу вещи неприятные – пишу как бы к себе самому… Когда стоял на берегу озера, было мне очень плохо. Большие, прозрачные, светло-зелёные волны бежали из какого-то неизвестного места, скрытого в тумане, набрасывались на берег, разбивались об острые камни, и каждая, соскальзывая в глубину, будто вздыхала: «Ты как муравей, выросший в лесу, кого на центр пруда ветры занесут».
Пан Доминик со злостью отбросил письмо, и, подперев кулаками подбородок, сидел строго, как коршун. Теперь его уже больше не мучали фантастические, беспредметные роения, но выстраивались и логично сопоставлялись мысли, при этом не менее болезненные. Почему под конец жизнь приняла такой оборот? В чем кроется причина этих всех событий? Отчего единственный сын не слушает ни просьб, ни проклятий, ни убеждений, ни приказов, и вместо объяснений пишет сентиментальные и непонятные вещи? Почему не возвращается? Если бы только сюда заявился, то по протекции, после небольшого обивания порогов, нашлось бы для него отличное место, панна с приданым… Почему?
Дело ясное. Человек не может жить и работать – отвечает себе пан Цедзына, – если кто-то не жил перед ним, и не работал для него. А кто же является этим «кто-то»? – Отец. Через само рождение отец ещё не даёт сыну жизнь – даёт только обетование жизни, воспитание начинает её, и только наследование её утверждает и наполняет. Здесь находится источник обязательности наследования в роде человеческом. Оно является узлом, соединяющим умирающие и нарождающиеся поколения, исходит из того, что является неотъемлемой телесной потребностью, создаёт и увековечивает семьи. Семья без наследования представляет собой случай нелепый, нездоровый, подкинутый человечеству Провидением в качестве мучения… Такое проклятие несём на себе в лице Петруся! Наследование до сих пор было отличительной чертой человечества; посредством него, вместе с плодами труда, отец оставляет сыну результат своих чувств, понятий, рассудительности, открытий и помыслов – словом, всего, что мог получить многолетним опытом. Сын приступает к тому месту, где останавливается отец, и движется дальше по дороге богатства и смышлёности, и таким образом труд переходит из рук в руки, накапливается, развивается, опирается один на другого и формирует пьедестал, на котором вырастает всё выше… цивилизация. В поступательно растущем обществе, если кто-либо хоть раз потеряет нить, уже не способен ухватить её снова, и если отец был неприлежным в труде, то сын страдает за несовершённые им проступки, а несчастья передаются ему вместе с кровью. Наследование удерживает детей в пределах домашних порогов и успокаивает последнее, а потому может самое значительное и значимое старческое потрясение – страсть совместного проживания с потомками…
– Я это всё потерял – шепчет пан Доминик, сжимая виски – и потерял навсегда! Голос старости взывает ко мне о духе и крови, а я словно тот ваятель, от которого требуют законченной в срок скульптуры, в то время как он, кроме идеального образа в своей душе, не имеет в руках даже горсти глины. Восемнадцатилетнего юношу отправил без гроша за границу, на вольные хлеба… что же тут удивительного, что вырос чужим моему воображению современным человеком? Чем же я могу его притянуть? Любовью, смертельной тоской?.. Что нас связывает? Фамилия разве что, к которой он относится, согласно новой моде, с легкомыслием. Он современный человек: сделает с собой, что захочет и как захочет.
В прошлые времена сын был в руке отца, слушал его и почитал, не имел права ни оставить (под угрозой сурового приговора наших людей), ни печалить, ибо над ним висел твёрдый и мощный, неписаный закон. Теперь он лежит развязанный, из него исчез наш шляхетский обычай. Наши сыновья отошли в свет… Ищут новой правды. Спешат по столбовой дороге, посреди зноя, уставшие, и кажется им, что на ближайшем холме по той дороге лежит не только сокровище, но и счастье духа. Нам приостанавливала бег родительская мудрость, показывая, что эта надежда не более чем пустое мечтание. Их же ничто не придерживает, потому и в душах их нет места «мягким волокнам» нежности. Слабых и никчемных имели отцов. Ах! Велика наша вина!.. но разве только наша?
Мы, члены широко распростёртой шляхетской семьи, составляли особую общность, были ценным зерном, растущим на поте народа, как на навозе. Разве мы не творили прогресс, не пестовали цивилизацию, разве не развивали правильно наши мысли? Дух времени посеял нас в гмины, как кто-бы четверть отборной ржи посеял в поле убогой вики. Разбились мы на одиночек, выродились и полностью исчезли. И что с того, что я приспособился, пошёл на службу к первому встречному баловню судьбы, к сыну какого-то перекупщика, к выскочке, который при помощи различных протекций, подношений, покорного целования манжет дошёл до диплома инженера и возможности грести деньги с железнодорожных путей? Что с того, что тяжело вырывал с корнями свою гордость, как кости выламывают из суставов, что научился гнуть спину и работать как самый последний из моих бывших парубков? Что с того, что, подавив в себе отвращение, я уселся на карусель современных понятий? Не перестал быть собой и не превратился в мещанишку.
Во стократ печальнее, что не понимаю своего сына, никогда не стану его другом, никогда не удостоюсь его сочувствия, его, единственного на всём белом свете существе от моей крови. И ничего уже не произойдёт в этой сонной жизни, кроме одного события, достойного внимания, кроме смерти. Петрусь поедет в Англию. Это значит, что, когда я буду умирать, когда кто-нибудь милосердный известит его телеграммой, он, даже если очень поспешит, приедет только на следующий день после похорон. После моей жалкой смерти… Никогда уже больше не потрогаю руками его волос и не услышу его самого. Я уже забыл, как он разговаривает, никак не могу вспомнить звучание голоса. Постоянно в чьём-то разговоре он отзывается, кружится вокруг моих ушей, и каждый раз пропадает. Никогда не окину взором его фигуры, его мужских, широких плеч. Он был ещё такой худощавый, мизерный в тот вечер, когда провожал его, даже не предчувствуя, что навсегда. До конца, до последней минуты жизни буду вслушиваться, ожидать, как неразумный – напрасно.
В эту минуту старый шляхтич снова чувствует в себе леденящее веяние страха.
– Он совершенно обо мне забудет – шепчет побледневшими губами. – Ни разу обо мне не подумает… Да что там… не подумает! Он добровольно, сознательно разорвёт отношения, перестанет писать, закроется. Его разум заполонят какие-нибудь воображения. «Что такое отцовство?» – задаст себе вопрос какой-либо современный философ. Насобирает доказательств и покажет с неоспоримой очевидностью, что отцовство это иллюзия чувств, определённая моральная привычка, которую вследствие таких и этаких причин следовало бы из душ истребить. Может, даже… о, несчастье!.. был бы даже прав! При этом совсем не будет подлым или глупым, но всего лишь образованным. Никто на него за это не пожалуется, никто даже не обвинит. А по какому праву?
– Надо спасаться – говорит старик, заламывая руки.
Холодный пот стекает у него со лба, сердце ударяет твёрдым, громким, медленным боем. При помощи силы духа, мощной и тонкой, некоей личности, собранной по крупицам из моральных глубин существа, пан Доминик старается исследовать свой разум, пробудить его, натренировать и заточить на борьбу с софизмами сына.