реклама
Бургер менюБургер меню

Стефан Жеромский – Доктор Петр. Рассказы (страница 2)

18

– Я приехал на рассвете, позвал жену и говорю ей сразу – так и так… Тут стояла, где пан сейчас, так, говорю пану, ни одного, сука, звука не издала, только меня за плечо рукой потрогала, посмотрела, покивала головой и пошла в комнату. Я заглянул через щель: вижу – стоит у окна неподвижно, стонет тихонько, по-своему, слеза за слезой пробивается, а чтобы слово – нет! Сразу понял, что дело плохо. Присел тут на сундучке и досиделся до белого дня.

Утром вылетел в свет, так как меня тут аж душить что-то стало от этой тишины; шёл по дороге, должно быть, с две мили. Роса была, холодно. Прилёг возле леса: лежу, а в голове будто кузнец бьёт молотом по наковальне. И не раз меня так сжимало, словно во мне какой человек кричал. Пролежал там четыре, может, пять часов; потом пришёл сюда, так как рабочее время приближалось – слышу: в станции тихо. Заглянул за дверь и вздрогнул – никого нет. Всё хозяину оставила, ни одной тряпки не взяла, собрала детей и пошла.

– Куда же?

– Выбежал без шапки, лечу, людей по дороге спрашиваю. – По шоссе, говорят, видели, как шла. Пролетаю с полмили: нету! Тогда случайно посмотрел в сторону – идут просёлком, целый табор. Казю несёт на плечах, наименьшее на руках, а остальных гонит, гонит…

Кричать я не мог, ибо у меня в горле перехватило, совсем лишился сил. Как меня увидела, взяла с дороги камень, словно буханку хлеба и пошла ко мне. Том у её ног тащился, башмаки целовал, поперёк дороги ложился – напрасно! С ней не справишься: ножами её полосуй – нет и нет! Как дети начали плакать…

Вдруг он отпихнул меня, вскочил в двери до комнаты и рухнул там на кровать. Когда я вошёл за ним, увидел, как он вбил голову в подушку и принялся, как пёс, рвать её зубами. Раздался плач дикий, страшный, какой-то звериный…

Я ушёл; обнаружив письмо панны Софии, забрал его и, не помню, как очутился в седле. Не смел и не мог разорвать конверт. А всё-таки, как я неизмеримо чувствовал себя счастливым той частичкой фарисея, что находится в сердце. Только ни шелест ветра, пока конь летел галопом, ни письмо, которое я прижимал к сердцу, не могли прогнать с моих глаз образ той бедной женщины, идущей в безмерный свет…

Доктор Пётр

В комнате пана Доминика Цедзыны темно и тихо, но, несмотря на это, старик не спит. Опершись спиной о подушки, полулёжа в кровати, погрузился в удивительные раздумья, ночной тишиной вознесённые до небывалых высот. А ночь тиха абсолютно. Лунный свет, пробив толстый слой инея, побелил, словно извёсткой, стёкла, неподвижно остановился на поверхности старой мебели, двух стен, части потолка и пола, будто скованный морозом, точно так же как освещал этой ночью гниющие на дне водоёмов заваленные льдом деревья. В щели за печью иногда отзывается сверчок, в углу комнаты глухо отсчитывают старые напольные часы, последний памятник былого великолепия. Пение сверчка и тупой стук маятника доставляют пану Доминику некоторое труднообъяснимое облегчение. Если бы не эти два милостивых звука, ему бы, наверное, разорвали сердце толчея и буря чувств, и лишило бы рассудка нашествие грустных мыслей. Когда из тёмных углов комнаты начинают показываться призраки страха, когда в сердце разгорается беспомощная печаль и слёзы жестокой боли жгут глаза, сверчок начинает шептать громче, будто бы выразительно, слог за слогом, проговаривая:

«И призови Меня в день скорби; Я избавлю тебя, и ты прославишь Меня»4.

Эти удивительные фразы, совет или молитва, сокрытые в звуках ночного насекомого, являются единственной и последней точкой опоры для выбитых из привычной колеи мыслей одинокого человека.

Несколько раз зажигал свечи, полагая, что свет его успокоит. Напрасно. Как только гасла спичка, ему на глаза попадалось письмо от сына, которое напоминало, где находится и каков он – источник его мучений. Теперь его охватило желание ещё раз посмотреть прямо в глаза своему несчастью, поднялась из немощи духа смелость «печальных аж до смерти»: запустить зонд вглубь раны, ощупать её всю, воочию убедиться, что она неизлечима – ну, и гори оно всё синим пламенем!

Нацепил очки, расположил письмо за свечкой и медленно, вполголоса принялся читать:

Мой дорогой отец!

Из всех моих золотых мечтаний дьявол скрутил и зажёг сигару. Когда-то я бахвалился своими математическими способностями, меня всего распирало от гордости, когда друзья шутили, что я, ещё в лоне матери, будучи шестимесячным эмбрионом, в ожидании своего появления на подол дифференциального исчисления, от скуки решал алгебраические задачи о гонцах. Теперь же я проклинаю как те, якобы, способности, так и эти глупые исчисления. Мне бы пасти коров на лугу, а может даже и свиней…

Однако, что я вокруг да около! Мои приключения развивались следующим образом. Примерно с три недели назад вызывает меня профессор и даёт почитать письмо некоего Джонатана Мундслея, химика, бывшего профессора одного из английских университетов. Этот господин, оставив кафедру, открыл частную лабораторию и просит нашего старого выделить ему самого способного среди ассистентов нашей политехники, и намерен поручить такому человеку руководство этой халупой. Обещает платить двести франков ежемесячно, предоставить жильё, любые материалы, какие запросит химическая душа, обогрев и другие удовольствия, ну и практически безграничную свободу в работе. Когда я прочитал это письмо, профессор забрал его у меня, аккуратно сложил, спрятал в ящик, скривился по своему обычаю, флегматично дал руку на прощание, сел за своё бюро и уставил нос в бумаги. Я удивлённо смотрел на его лысый череп, а старый недотёпа буркнул:

– Туда я уже написал… Необходимо взять тёплые брюки и шерстяные носки. Известное дело, туманы… Город Халл расположен на берегу моря. Если у пана нет денег, могу дать в долг триста франков без процентов на три месяца. Да… Только на три месяца.

Мне стало ужасно неловко. Неужто мне суждено, взяв на себя звание способнейшего среди химиков, поехать в шерстяных носках до моря аж в сам город Халл? Почему кому-то другому не предоставилась такая честь и кому-то другому не выпал столь счастливый жребий. Ведь это случай! В мастерской Мундслея, без заботы о завтрашнем обеде и сегодняшних заплатках на ботинках, можно работать не только над открытием новенького, но и утверждать выковырянные в своих собственных мозгах гипотезы.

У этой химии есть свои заморочки… Как только человек влезет в подобное болото, а тем более унюхает дела неисследованные и крайне заманчивые, его сразу захватывает такая портняжная страсть нахождения новых «течений», что готов даже не вспоминать о шерстяных носках. А кроме того, мой Папуля, увидеть Англию, её настоящую великую промышленность, эти чудеса цивилизации, эти гигантские прыжки человеческого гения! Я собрался и вышел. Посидел на Стапфервеге, а оттуда, гонимый беспокойством, двинулся в город. Вместо того, чтобы позвать народ до Кропфа, где традиция строго-настрого запрещает обмывать всякие события, направился к озеру. Не помню, как очутился на дороге, ведущей в Вестминстер. Тёмный туман купался в бурных волнах: рыжие, потёртые, выщербленные склоны гор местами выныривали из него, словно фантастические острова; жалобно кричали чайки, скользя над самой водой.

Итак, думал, еду в край земноводных англичан, еду на море, на далёкое и незнакомое море… Напрасно так долго тешил себя надеждой, что поеду в другие страны, что после восьми лет увижу иной пейзаж. Напрасно в течение последних трёх лет выслал столько отличных рекомендательных писем в Лодзь, Згеж и тому подобные Пабяницы, прося о месте с оплатой в сорок, тридцать, ладно – на худой конец, чёрт побери! – в двадцать пять рублей за месяц работы. Зря возносил к небесам свои химические таланты, перечислял имеющиеся патенты, обещал отыскать новые способы печати на ситцах. Только скомпрометировал себя в собственных глазах и глазах святой науки. Там евреи и немцы всё открыли, заняли все места и подталкивают большую индустрию. Я размечтался о том, что англичане, мой Старичок, «mit Pompe und Parade» заберут к себе, что мы справим себе новую одёжку (одних только сапог козловых с голенищами по две пары на каждого), наберём табаку, сахару, чаю, колбасы и бог весть чего ещё, что будем по вечерам как последние портные поигрывать в домино и светлой памяти Козиков вспоминать…

Козиков! Помнишь ли, отец, тот холм за нашим садом, поросший кривыми соснами и низкой колючей травой? Сам не знаю, отчего так люблю думать об этой дыре.

Помню как-то… После долгих и крепких морозов, после тяжёлой зимы настал первый по-настоящему тёплый, даже жаркий день. Это было в самом начале марта. Около полудня неожиданно обнажилась от снега вершина холма, вылезла из скорлупы и зачернела над горизонтом уродливым горбом. Я стоял тогда возле окна и проводил урок репетиторства с учеником – помнишь его, папа? Это был Кудлатый Кавица. Что-то меня кольнуло. Не помню, каким образом прекратил урок, выбежал во двор, подозвал фольваркных собак и «во весь опор» через пашню, через пастбище, без шапки!.. До сего дня храню в сердце те минуты, те чувства, будто это было вчера. По иглам, веткам, по коре сосновых стволов сплывали огромные грязные капли, тяжело капали на сугробы и дырявили их насквозь; каждый закостенелый стебель, каждый пень, камень, каждое дерево, каждый предмет втягивал, глотал всеми порами солнечные лучи и становился в мгновение ока источником тепла. Вокруг деревьев, кустов, сухих стеблей трав, вокруг камней, колышков дрожали перед глазами огромные ямы и в них показывался светлый мягкий песок. Каждое его зёрнышко, насыщенное теплом, казалось, жарится и разгорается, распространяя на своих замёрзших товарищей радостный огонь. Зёрна песка испаряли снег снизу, деревья и кусты поливали его тёплыми каплями, канавы и пашенные полосы, казалось, будто двигают сдавленные снежные хребты. С далёких полей шёл густой пар, словно тёплый дым, стоял и перемещался по равнине, дрожал и поблёскивал над холмом.