реклама
Бургер менюБургер меню

Стефан Хвин – Гувернантка (страница 31)

18

«Оставьте его!» — крикнула мать.

В ризнице стало тихо. Все смотрели на Анджея. Спасаясь от этих взглядов, он подбежал к матери и заплакал, а потом обернулся и посмотрел на викария с беспомощной, отчаянной ненавистью… Хотел что-то сказать, заговорил торопливо, но слова путались: «Я никогда… Я… Я не… Я никогда не хотел…» «Выглядело это некрасиво», — скажет потом ризничий Козиковский.

И в самом деле: выглядело это некрасиво. Мать гладила Анджея по голове, но он захлебывался плачем, не мог перевести дыхание и только рвался к Ожеховскому: «Нет… не поэтому… нет… она… такая слабая… такая… нет…» Прелат Олендский потупился. «Мальчики, — обратился он к министрантам, — выйдите из ризницы и закройте дверь». Люди, собравшиеся в пресвитерии, поняв, что больше не увидят происходящего в ризнице, недовольно загудели, но те, что стояли у входа, попятились, и диакон Эугениуш смог закрыть дверь. Прелат Олендский подошел к матери: «Выйдите с ним через плебанию, диакон Эугениуш покажет дорогу». Якубовская обалдело на все это смотрела.

В коридоре стояло несколько диаконов, живо обсуждая произошедшее. Когда они нас увидели, разговор оборвался и юноши в белых альбах[42] расступились. Все уставились на Анджея, но мать, прижав его к себе, заслонила ему лицо ладонью. И, прильнувшего щекой к ее руке, с закрытыми глазами, повела к выходу.

Перед плебанией было пусто, только из-за расшитой голубями занавески в окне выглянула молодая женщина в полотняном переднике. Люди толпились в пресвитерии, ждали новостей под дверью ризницы, шепотом передавая друг другу самые разные версии случившегося, а здесь было тихо и спокойно. Зеленый купол св. Варвары отливал на солнце стальной голубизной.

Мы шли по саду быстро, словно вот-вот должен был хлынуть проливной дождь.

Приглашение

Когда вернулись домой, говорить было не о чем. Мы сели в салоне. Глаза у Анджея были сухие. Я давно не видел настолько искаженного болью лица. Он сидел на стуле, глядя в пол. Мать вытирала нос платочком. Что тут можно сказать? Я подошел к брату, хотел погладить по волосам, но он уклонился. Мы все еще не могли поверить, что такое произошло именно с нами. Сидели и молчали. В салон вошла Янка с подносом, на котором стоял чайник, но, увидав наши лица, отступила в прихожую, локтем закрывая за собой дверь. Нам хотелось побыть одним. Мать плакала. Отец положил руку Анджею на плечо. Молча качал головой. Анджей спрятал лицо в ладонях и внезапно затрясся от рыданий. Отец обнял его, стал гладить по спине: «Уже все в порядке, не плачь, увидишь, это только сейчас так, потом они всё забудут, увидишь, никто и не вспомнит». Но мы знали, что не забудут, и придется как-то с этим жить.

Мы теперь были на виду. Даже при задернутых шторах мне казалось, что за каждым нашим шагом следят, каждое наше слово слышат и взвешивают на невидимых весах. Да, какое-то время Анджею нельзя появляться на людях. Но как долго?

Вечером я зашел в комнату к отцу. «Ты считаешь, — отец медленно протирал очки, — нам следует поменять квартиру?» — «Я об этом думал. Но, возможно, все выяснится». Отец печально покачал головой: «Что же тут может выясниться… Разве только, что теперь мы чужие». Я смотрел из-за занавески на улицу: «Время лечит и не такие раны». Отец положил очки на стол. Золотая оправа блеснула в свете лампы. «Ты догадываешься, почему он это сделал?» Я смотрел на деревья по другой стороне Новогродской: «Похоже, догадываюсь». Отец опять стал кусочком замши протирать стекла очков: «Кажется, мы думаем об одном и том же». Я не сводил глаз с черных стволов деревьев перед домом Есёновских: «Да, мы думаем об одном и том же». Отец начал было складывать разбросанные по столу листки, но тут же перестал. «Вероятно, ей надо уехать». Я посмотрел на него: «В таком состоянии?..» Он болезненно сощурился: «Понимаешь, я не могу себе простить, что вовремя не заметил…» — «Не грызи себя, — я коснулся его плеча. — Никто не мог знать наперед. Но Анджей умный. Он все понимает». — «Пожалуй, ты прав, только как мы теперь со всем этим будем жить?»

Уведомление пришло в четверг. Отцу надлежало в пятницу явиться в Ратушу по делу, не терпящему проволочек. Когда он явился около одиннадцати, российский поручик, вышедший из-за деревянного барьера, ввел его в кабинет, где уже ждали двое неизвестных мужчин.

Разговор начался в очень неприятном тоне, отец не на шутку испугался, но потом поручик велел ему подписать «обязательство» (вот здесь — указал он длинным пальцем, на котором сверкал офицерский перстень), после чего велел отправляться домой.

Отец ничего не понимал. «Знаешь, — рассказывал он мне вечером, — когда я туда вошел, в эту комнату на втором этаже, с этим огромным письменным столом, картой на стене, черным несгораемым шкафом, я подумал: конец. Больше всего меня испугали двое в штатском. Они заявили, что поступок сына равнозначен государственному преступлению, так что последствия будут самыми суровыми, но потом — уже около двенадцати — стук в дверь. Входит околоточный с письмом в руке.

Конверт, вижу, большой, запечатанный. Поручик ломает печать, достает письмо, а когда начинает читать, прямо-таки меняется в лице. Наконец кладет листок на стол, молчит, будто подыскивая подходящие слова, смотрит на меня, а затем говорит, поглядывая на письмо: “Поступок вашего сына преступен, но не следует спешить с выводами, ибо — как мне сообщают — сын ваш с давних пор страдает нервным расстройством, что меняет суть дела, превращая преступление в медицинский казус. Извольте обратиться к врачам, чтобы мальчик успокоился и горячность свою умерил. Распишитесь вот здесь, что ему будет обеспечено удвоенное внимание”.

И пока он мне это говорит, пока приказывает расписаться, я пару раз бросаю взгляд на письмо, Что лежит на столе, и — глазам своим не верю: узнаю почерк советника Мелерса! Можешь себе представить? Даже если это был не его почерк, так уж, во всяком случае, очень, очень похожий!»

А вечером новые известия. Кто-то утром повстречал в Замке[43] советника Мелерса: тот якобы хотел переговорить с генерал-губернатором (которого знал будто бы еще по Петербургу и Одессе) по крайне безотлагательному делу и даже был принят. А в полдень советника Мелерса видели у епископа Гораздовского на Медовой, хотя, о чем они беседовали, никому не известно.

Не стала ли упомянутая беседа — сколько раз мы об этом впоследствии размышляли! — причиной того, что произошло в воскресенье во время службы в св. Варваре?

Служил сам епископ, месса была пышной, громкой. Накануне прелат Олендский прислал отцу письмо. Это было столь неожиданно, что отец провел над письмом в одиночестве целый вечер. «Дорогой пан Чеслав, — писал прелат Олендский (они с отцом были знакомы еще по Главной школе и иногда после мессы останавливались поговорить у входа в св. Варвару). — Случившаяся беда небезразлична нам всем, и я разделяю как Вашу боль, так и боль мальчика, поскольку его боль — подсказывает мне сердце, — вероятно, поистине непереносима, ибо на столь ужасный поступок подвигла душу.

Посему позволю себе попросить Вас откликнуться на мою просьбу, которая в первую минуту, возможно, покажется странной, однако, полагаю, заслуживает того, чтобы быть исполненной, ибо отвергнуть ее — простите мне эти слова — было бы неразумно: последствия такового шага могут коснуться не только Вашей семьи, но и повлиять на дела более общего свойства, я имею в виду также и те дела, которые занимали наши умы — как Вы, вне всяких сомнений, помните — в те давние времена, когда мы вместе в аудиториях нашей Школы слушали мудрых наставников. Так соизвольте же поразмыслить, не стоит ли, превозмогая опасения…»

Прелат Олендский приглашал нас на главное воскресное богослужение.

На нас смотрят

Просьба была поразительная — мы не знали, что и подумать, только мать не удивилась и даже вздохнула с облегчением.

Но меня пробрала дрожь. Казалось, ничего ужаснее нас ожидать не может. Все во мне всколыхнулось. На мгновение я увидел себя в освещенной люстрами св. Варваре перед главным алтарем среди прихожан, пришедших на воскресную мессу, и мне стало страшно.

Отец долго разговаривал с Анджеем в своем кабинете наверху. Я понял, что нужно оставить их одних. Когда около девяти они вышли из кабинета, Анджей был бледнее обычного. Отец знаком велел мне его не трогать. В глазах Анджея я увидел боль, решимость, нежелание сдаваться. Взял его за руку: «Помни, я все время буду с тобой». Я знал, что мы должны быть вместе, что сейчас нет ничего важнее.

Назавтра… Я навсегда запомнил свет того утра, цвет солнца, окраску отражающегося в окнах неба, эхо шагов по каменным плитам тротуара, медный блеск приближающегося купола. Все, что только было вокруг, ранило — даже прикосновения ветра, даже листья сирени на углу Леопольдины, неподвижные, серые от пыли…

Проснулся я на рассвете. Дом спал. Но я знал, что Анджей не спит. Я ощущал сквозь стену его хрупкое присутствие, его страдальческую беззащитность — пальцы сами собой сжались в кулак при мысли, что я ничем не могу ему помочь. Что тут можно было сделать? Я знал, что он лежит, подсунув руку под щеку, и, глядя на холодное небо, медленно светлеющее за окном, отмеряет оставшееся до одиннадцати время.