реклама
Бургер менюБургер меню

Станислав Родионов – С первого взгляда (Юмористические рассказы) (страница 47)

18

Отдел траурно притих. Сначала все шептались по углам. Затем стала проявляться организационная дея­тельность.

— Сколько вы жертвуете на дядю Сашу? — подо­шла ко мне Нина Иванна.

Я не сразу понял и поэтому растерялся. Сейчас бы я много дал, чтобы освободить его от непосиль­ных нош.

— Все дают по рублю. Святой наш...

Она хотела заплакать, но слеза не появлялась. Нина Иванна страшно покраснела, пытаясь ее выда­вить, потому что подошел Кашин — в горе он хотел быть с народом. Я скорее дал рубль убитой горем Нине Иванне.

— Возьмем дяде Саше оркестр, — сообщил Кашин.

— Не надо — он был не громкий, — возразил я.

— Дядя Саша должен умереть красиво, — сказала Нина Иванна, так ничего и не выдавив.

— Он не гладиатор.

— Наш человек, — строго посмотрел на меня Ка­шин, — выше любого гладиатора, и он имеет право на красивую смерть.

— Лучше позаботились бы о его красивой жиз­ни,— буркнул я.

— Вы не бурчите, — сказал Кашин, — а лучше подготовьте надгробную речь, как сидевший с ним ря­дом. Он был хороший работник, и мы должны похо­роны превратить в воспитательное мероприятие.

— На это мероприятие я не пойду.

В кабинете все обернулись. Юная чертежница Клава смотрела на меня ясным, как дистиллирован­ная вода, взглядом. Смерть дяди Саши была ей по­нятнее, чем мой отказ.

— Не пойдете на похороны сотрудника? — пере­спросила Нина Иванна. Неподдельное удивление за­светилось в ее глазах, в которых никогда ничего не светилось.

— Не пойду, — упрямо подтвердил я.

— Вы бессердечный человек, и коллектив вас осудит.

В этом я не сомневался, ибо мой коллектив такой возможности не упустит.

Два дня отдел жил напряженной жизнью, как пе­ред Восьмым марта. Заказывался оркестр, писались речи, составлялись какие-то списки, закупалась водка и подыскивалось помещение для поминок. Клава на­дела новое платье. Нина Иванна похорошела.

В день похорон я сидел один в кабинете и смотрел на дяди Сашины нарукавники, а в этот момент кол­лектив засыпал его землей. Если бы коллектив при жизни дяди Саши уделил ему десятую часть своей по­хоронной энергии, то не было бы и похорон. Ну а что я-то делал?

На следующий день на работу пришли только жен­щины — у мужчин болели головы. Мимоходом про­мелькнул Кашин — серый и мятый. Женщины собра­лись в кружок и обсуждали поминки. Я узнал, что на каждого пришлось по литру, что Кашин ухаживал за Ниной Иванной, что Клаву поцеловал плановик Федя, что счетовод двинул бухгалтера по морде, и что как был бы рад дядя Саша, увидев свои собственные по­минки.

После работы я поехал на кладбище. Слава богу, могилу сделали скромной.

— Пока такая, — сказал кладбищенский рабо­чий,— потом обещали гранитный монумент с изре­чением.

Я остался один. Тишина, кладбищенская тишина сразу обволокла меня, словно давая понять, что я остановился перед другим миром — непонятным и страшным. И обидно, что человек, самое высокоорга­низованное существо природы, сразу превращается в ничто. Хотя бы деревом оставался на земле, хотя бы мог пить землю, воздух и солнце.

Я достал бутылку вина, сел на траву и налил стакан:

— Дядя Саша, пью за то, чтобы, назло атеи­стам, был тот свет, где уж наверняка тебе дадут от­дохнуть.

Теплый вечер лег на кладбище, а я все сидел на траве и смотрел на крашеный столбик. Я не плакал, когда умер дядя Саша, но на кладбище-то можно муж­чине заплакать...

Домой я вернулся поздно. Сын уже спал, сунув под подушку саблю и пистолет. Мама штопала носки. Она встала и пошла было на кухню подогреть мне ужин, но вдруг остановилась и тихо спросила:

— Что с тобой?

— А что?

— Ты сегодня... не такой...

Я подошел и поцеловал ее, чего не делал давно, очень давно...

Каждая смерть должна что-то давать людям, по­тому что она слишком много берет.

Жить быстрее

В левом боку кольнуло, будто туда юркнул маленький гвоздик. Так было и вчера. «Надо сходить к врачу», — подумал я так же, как подумал и вчера.

До сна оставалось полтора часа — полчаса на дневник и час на Блока. Я закрыл папку с рукописью и, раскинув руки, упал в проем двери. Тело хрустнуло, как пакет с макаронами. И так пять минут, пока не почувствовал, что во мне застучало сердце.

Писать в дневник было и нечего, но я открыл эту амбарную книгу моей памяти, потому что не раз за­писанный пустячок вдруг оборачивался интересной мыслью.

Захлопнув дневник, я растянулся на кровати. На­ступил самый любимый час моей жизни, священный, как вечерняя молитва. Только хорошая музыка из бе­ленькой коробки с ночного столика могла вторгнуться в него, в час чужих мыслей и грез. Я взял третий том Блока и, как лицо в букет цветов, медленно погрузил сознание в его страницы...

Этот последний час дня самый короткий, как и все счастливое. Мой уплотненный, разлинованный на кле­точки день кончился. Радио уже молчало. Я отложил книгу, завел будильник на восемь часов утра, выклю­чил свет и, как всегда, несколько минут думал в тем­ноте о прочитанном, о мире и поэзии. И как всегда, пролежал около часа, тщетно пытаясь успокоиться и заснуть.

Гвоздик опять юркнул в бок и дважды перевер­нулся, словно пытаясь там устроиться поудобнее. Все-таки надо сходить к врачу...

— Вам остался год жизни, — повторила врач, бе­лая и рыхлая, будто сложенная из больших кусков ваты.

Что-то я спрашиваю, но не слышу своего голоса и не чувствую себя. В кабинете надрывно звенит тишина.

— Ну, немного больше, немного меньше, но в сред­нем год.

Как в патологическом опьянении, замелькали куски яви, рассеченные мутными провалами. Кажется, мед­сестра вывела меня под руки.

И я уже стою в своей комнате, дико озираюсь и не узнаю ни одной вещи. Спазма, как резиновый жгут, перетягивает горло, а тела нет — оно тряпичной кук­лой болтается под головой. Почему же меня не поло­жили в больницу! Сухо трещат пальцы, и только боль мешает мне вывернуть их. Комнату заволакивает пар, белый, как ватный доктор.

Я бессильно опускаюсь за стол, и на глаза сразу попадается план — план моей жизни на год, точный, как график поездов. Из горла, из-под резинового жгута, вырывается звук, слитый из смеха и воя. Я хва­таю черный карандаш и крещу план большим крестом. Ничего, ну ничего мне больше не нужно — ничего! Только удовольствия, много удовольствий, с утра до вечера, и все разные. Я бешено вспоминаю читанные и слышанные наслаждения, которых никогда не знал. Буду пить и есть. Женщин буду любить. На работу не пойду — она для живых, а я уже мертвый. К черту ломать голову над книгой! Что еще? Где найти спра­вочник по наслаждениям? И пойду в притоны, и буду курить опиум. Но еще-то что — что?!

Опять белый пар, опять эта вата...

Я хожу по комнате чужими резиновыми ногами, но в теле появился стержень. Руки уже не дрожат. Я беру план, и каждая строчка вдруг разбухшими знаками выпукло смотрит в мое лицо. Это кусок жизни, и меня обволакивает грусть, будто по комнате прошуршали осенние листья.

Красным карандашом я ставлю птичку возле книги — моей книги с несовременным названием «О че­ловеческом счастье», в которую столько вложено. Только одну птичку, и только возле книги, но теперь ее надо закончить за год вместо двух. Уж не знаю, как рука прошмыгнула к плану и черкнула красную птич­ку возле графы «в КБ работать творчески», потому что без работы для людей никакая книга о счастье не напишется. Зарядку, зарядку-то зачем выбрасы­вать — ее теперь надо делать вдвое дольше.

Голова опять ткнулась в жидкую вату, но я ру­кой, как от наваждения, отмахнулся от нее и вновь уставился в план — в план оставшейся жизни.

Почему Блока читать по часу в день? Я ставлю самую большую птичку и бегу по графам дальше, как по ступенькам лестницы, опаздывая на работу. О боже, «серьезно поговорить с Валей». Неужели это надо планировать на год... И что говорить, когда у нее все в глазах.

Словно услышав, появляется ее лицо, раздвигает буквы и печально смотрит на меня с легкой винова­той улыбкой. Я знаю, откуда эта виноватость, — Валя казнит себя, что жила с нелюбимым и не дождалась своей романтической любви, не дождалась меня.

Она пропадает под графой «ходить в театр». Я опять ставлю птичку.

А белый пар стелется где-то у ног и шипит, как змея. Быстро бегает карандаш, и мой план краснеет.