реклама
Бургер менюБургер меню

Станислав Левченко – Против течения. Десять лет в КГБ (страница 31)

18

Это случилось в начале лета 1978 года, как раз накануне нашего московского отпуска — последнего, учитывая, что мое пребывание в Японии должно было завершиться в 1979 году. Прибыв в Москву, я должен был прежде всего явиться на доклад к начальству. При всей рутинности этой обязанности я знал, что такие доклады бывают не только ради галочки, порой они сказываются на карьере самым существенным и непредсказуемым образом. Если над тобой нависла какая-то угроза, узнать об этом в резидентуре порой невозможно — никто и не намекнет тебе на это. Но вот когда ты вызван в Центр — держись! Тут-то топор на тебя и обрушится.

Когда я вошел в здание Первого главного управления, в сердце моем трепыхала тревога. Я знал, что случай с Томасом еще свеж в памяти Пронникова. И самым большим испытанием для моих нервов стало то, что первым, кого я встретил в Управлении, был именно он.

Как я и ожидал, вначале Пронников был холоден, немногословен и делал вид, что ужасно занят. Когда разговор наш близился к концу, он, наклонившись ко мне, произнес тихо-тихо: „Я недооценивал тебя. — Вот оно, подумал я. Он прямо-таки готов растерзать меня на части.

— Тебе не следует обращаться к Попову через мою голову, — сказал Пронников и замолчал, явно затягивая паузу. Я не делал и попытки прервать это молчание. — Только за одно это следовало бы тебе отплатить. — Он снова выдержал паузу. — Но я слишком большого калибра человек, чтобы вынашивать месть. — Снова воцарилось молчание, которому, казалось, не будет конца. И наконец он произнес: — Ну что же, наслаждайся отпуском.

Расставшись с Пронниковым, я вздохнул с облегчением: кажется обошлось — на этот раз мне пока еще удастся вернуться в Японию. Но все же меня отзовут в Москву быстрее, чем я надеюсь, и там меня будет поджидать Пронников — как паук. Мне не нравилось видеть себя в образе мухи, попавшей в паутину.

Я немало размышлял о Пронникове, поскольку такой тип людей далеко не редок. Тем более в Советском Союзе. То, что он был умен и отлично справлялся со своей работой, отрицать невозможно. Равным образом очевидным было и то, что он расценивал работающих под его началом как что-то вроде придатков к своей жизни. Когда его подчиненные добивались успеха, он представлял это как свой успех, ибо это он — мозг всего отдела — указал подчиненным, как надо действовать. С другой стороны, когда его подчиненные думали, рассуждали или действовали слишком независимо, он расценивал это как угрозу себе. Именно это, полагаю, и было причиной нашей с ним вражды. Он считал, что я отличаюсь от других, потому что слишком много думаю. Для него я был загадкой, которую непременно надо было разгадать, а если это не удастся, то надо уничтожить меня. В результате он стал для меня не менее серьезной опасностью, чем я для него, главным образом потому, что я сам пока еще не разобрался в своих намерениях. Я не мог позволить ему слишком глубоко заглянуть в мою душу, поскольку и сам не знал, что там таилось. Пока я сам не разберусь в себе, я должен сопротивляться его попыткам прозондировать меня.

Время между тем шло неудержимо. Я работал помногу, до полного изнеможения. В конце концов это не могло не отразиться на моем здоровье. В отплату за такой образ жизни я все чаще и чаще страдал от аритмии сердца.

Даже сегодня я не могу со всей определенностью сказать, когда именно я решился обратиться с просьбой о политическом убежище в США. Это случилось вдруг, просто, словно я намеревался сделать это уже давным-давно. И как только я принял это решение, здоровье мое пришло в норму. Придал мне дополнительную бодрость и сам процесс тщательного планирования того, как именно мне очутиться в США — в ходе этого процесса я и пришел к очередному важному заключению относительно самого себя. Я причислил себя к образцу человека, к которому подходит буква I из универсальной формулы MICE — именно идеологические побуждения толкали меня к необходимости просить политического убежища в США. Я поклялся себе, что, если Соединенные Штаты не отвергнут меня, я посвящу свою жизнь борьбе с советской системой, что было бы невозможно, останься я советским гражданином. Я посвящу себя борьбе за освобождение своей страны и своего народа.

Я знал, что когда наступит момент осуществления этого самого критического в моей жизни решения, все пойдет нормально. Однажды утром я встану и буду знать: „Сегодня тот самый день?” Это утро наступило 24 октября 1979 года.

Глава седьмая

ВСЕГО ЕЩЕ ШАГ-ДРУГОЙ

Аутер Бэнкс, Северная Каролина

Как это бывает на юге, на все побережье сразу и вдруг мягко упала тьма, и я прибавил шагу. В сумерки всегда чувствуешь себя особенно одиноким, а я был одинок вдвойне — и тут, на берегу, и в своих воспоминаниях, от которых даже теперь сердце начинает колотиться быстрее и прерывается дыхание.

И вот я наконец добрался до крутого уклона, а там уже было недалеко и до ступенек, вьющихся меж песчаных дюн.

„Не так уж и далеко, — сказал я себе. — Всего еще шаг-другой — и я дома".

ТОКИО, ОКТЯБРЬ 1979

Когда бы я ни возвращался в мыслях к тому 1979 году, меня снова обволакивает пустота постоянного пребывания в замотанном состоянии, охватывает боль, причиняемая тем что разрыв с Натальей все увеличивался, звучит вопрос: „Уйти? Или остаться?"

Для КГБ мой последний год работы был во многих отношениях плодотворным. И в то же время, благодаря стараниям Пронникова, в тот год я получил наименьшее число похвал за служебное рвение. Иного я от него и не ожидал, хотя, когда я, покидая Москву после отпуска, позвонил ему из вежливости, голос его казался поразительно сердечным.

— Мне какого неспокойно за тебя, — сказал он. — Тебя слишком загрузили всякими заданиями — для одного человека это чересчур. Можно и споткнуться под такой тяжестью. Слушай, Станислав, почему бы тебе иногда не черкнуть мне личное письмецо-другое? Просто дать мне знать, как идут твои личные дела. Обещаешь?

— Конечно, черкну, — ответил я. — Спасибо за заботу.

Это была все та же типично советская манера, которую я окрестил как „беспредельный цинизм”. Пронников врал („Мне как-то неспокойно за тебя, Станислав”), и я тоже врал („Конечно, черкну” и „Спасибо за заботу”). Он знал, что я знаю, что ему на меня наплевать, а я знал, что он знает, что я вовсе не испытываю к нему благодарности.

И вот, после всех этих теплых, полных заботы обо мне слов, он постарался, чтобы мои заслуги в вербовке двух ценных агентов не были признаны. Но в то время меня это просто-напросто не волновало. Что бы я ни делал тогда в рамках моих обязанностей, все было для меня очередным неправедным деянием, еще более увеличивающим чувство вины. Кто был действительно расстроен за меня, так это резидент Гурьянов. Но я успокоил его, сказав, что все это для меня не важно.

Не думаю, что он поверил мне, хотя это и было чистой правдой. Я более уже не нуждался в дополнительных доказательствах того, насколько прогнившим насквозь был КГБ. Я уже давным-давно понял, что такого рода разложение — норма советского образа жизни, да и мой собственный цинизм стал безграничным. После того случая с инспектором ГАИ и японской коробкой спичек, мне приходилось говорить на эту тему с офицерами КГБ, работающими в Москве, и, по их словам, то, что я видел, было не более чем верхушкой айсберга.

— Могу биться об заклад, что в твои времена ты никогда не слышал, чтобы офицеры КГБ промышляли на черном рынке. Я не говорю о покупках там, я говорю о продаже всякого барахла на черном рынке, — заметил мне один из собеседников.

— Недавно, — подхватил эту тему другой, — арестовали офицера КГБ — торговал японскими кассетами прямо на улице. И оказался ни много, ни мало, а полковником.

— Таких историй более чем достаточно, — вновь вмешался первый. — И начальство наше, в самых верхах, весьма всем этим обеспокоено. Один мой приятель, человек действительно знающий, говорит, что в Министерстве иностранных дел разложение достигло критической точки, так что оно просто нашпиговано людьми, завербованными ЦРУ.

— То есть вы хотите сказать, что разложение приняло такие масштабы?

— Мы даже еще и не начали рассказывать тебе, насколько все плохо.

Перед самым отъездом из Москвы я пошел в церковь — на этот раз открыто. Я молился о даровании помощи и укреплении моих сил, и мне было плевать, увидит меня кто-нибудь или нет.

По возвращении в Токио мне пришлось более заниматься различными операциями, нежели своими делами. Я знал, что это следствие доверия, которое питал ко мне резидент Гурьянов, однако нагрузка была почти непереносимой. Однажды мне пришлось выполнить поручение, из числа самых опасных за все время моей работы в КГБ.

Одним из наиболее тщательно охраняемых секретов резидентуры было существование агента, имевшего доступ к совершенно секретным документам японского правительства. О нем знала лишь горстка офицеров: резидент, имевший его на связи офицер Шумов и я — когда понадобилось привлечь меня к этому делу. Впрочем, я так никогда и не узнал настоящего имени этого агента. Работники КГБ из соображений безопасности редко встречались с ним.

И вот однажды на меня в дополнение ко всем моим заботам свалилась еще одна. Меня вызвал к себе резидент и очень взволнованно сказал: „Станислав, тебе придется помочь нам в одном деле, которое может оказаться крайне рискованным. В чем оно состоит, я тебе сказать не могу. Все, что тебе надо сделать — это осмотреть один дом и сообщить мне, старый он или новый.