Станислав Куняев – К предательству таинственная страсть... (страница 82)
А ещё говорят о некой “уличности”, “разговорности” стихов Окуджавы! Какая уж тут “уличность”. Уличность — дело хоть и грубое, но живое. Она — стихия Высоцкого. А здесь — какая-то претензия на “изящность” выражений.
Но как бы то ни было, я считаю не случайным, что в течение вот уже пятнадцати лет, несмотря на широкую популярность Окуджавы-шансонье, о характере его поэзии в критике не было ни одного серьёзного и толкового разговора. Видимо, материал не давал к тому оснований.
Давайте внимательно прочтём одно из наиболее “нагруженных смыслом” стихотворений сборника и посмотрим, что теряет и что приобретает поэт, отказавшись от помощи голоса и гитары.
Стихотворение “Встреча” (кстати, оно не похоже на песенный текст) написано на тему, традиционную для русской поэзии, — о бессмертье гения, о жалкой судьбе завистника убийцы:
Итак, они встретились. На Усачёвке (выполняющей роль Сивцева Вражка?). Далее идёт смесь маскарада, амикошонства и мелодекламации. Лермонтов декламирует:
Диалог Лермонтова и Окуджавы продолжается на равных. И тот и другой — поэты, оба понимают друг друга; правда, Лермонтов — поскольку он гений — относится к Окуджаве с лёгким оттенком фамильярности, но достаточно дружеской, чтобы обижаться на него:
Царь и холоп — две крайности, мой милый.
или:
Мой дорогой,
Пока с тобой мы живы,
Всё будет хорошо
У нас с тобой…
И нам с тобой нельзя не рисковать.
И ты не верь, не верь в моё убийство.
Приятно, конечно, вести такой разговор, страдать вместе с гением, общаться с ним, но зачем вкладывать ему в уста монологи — даже не Грушницкого, а Евтушенко:
(Что значит это непонятное “рука… что сто раз пред тем была нежна”?)
Нелегко удержаться от соблазна стать в героическую, в благородную, в трагическую позу. Но таков закон поэтической правды, что позёрскому чувству никогда не хватает убедительности. От лермонтовского пророчества о своей смерти в стихотворении “Сон” веет реализмом и пророческим холодом. И не только потому, что поэт смертью подтвердил своё предсказание, а потому, что он подтверждал его всем творчеством, всем образом жизни.
Я говорю о том, что когда Окуджава хочет сказать нечто очень важное, он почти всегда становится в трагическую позу: “Вот и самые свежие раны неустанно, как вулканы, дымятся во мне…” (Как приятно ощущать себя борцом, изнемогающим от ран.) “И лучше пусть меня судят матросы от берегов вдали, чем презирающие море обитатели твёрдой земли” (как приятно противопоставить себя жалким сухопутным обывателям.) “Прощаю побелевшими губами” (как приятно быть великодушным, при этом страдать и при этом успеть посмотреть в зеркало на свои побелевшие от страдания губы).
Что делать! Я ничего не придумал — это всё написано Окуджавой. Может быть, моя ошибка в другом: я слишком много требую от поэта?
Природа не терпит пустоты. Если в стихах личность не проявляется — её нужно чем-то заменить, иначе книга никому не будет интересна. И поэт идёт, смешивая законы жанров, по пути создания контакта с читателем. В этом деле, нужно отдать ему должное, он подлинный виртуоз. Возникает целая система обращений, то доверительных, подкупающих откровенностью, то фамильярных, то многозначительных. Поэт как бы признаётся читателю, что ему нужен слушатель, собеседник, заранее рассчитывая на ответную благодарность.
Появляется целая система вводных слов, глаголов повелительного наклонения, которые, как известно, в русском языке эмоциональны сами по себе. “Будьте добры”, “давайте же не будем обижать сосновых бабок и еловых внучек”, “иду представьте вы”, “если свежие раны, конечно, вы успели уже заслужить”, “не жалейте дроздов”, “купи пугач в отделе игр, мой друг”, “да не суетитесь вы, не в этом счастье”, — словом, “будьте добры”, откройте книгу на любой странице и убедитесь во всём сами.
Есть в языке слова, которые сопротивляются своей значительностью легкомысленному обращению с ними. Одно из таких слов — “умирать”. Всуе его не употребляют, не принято, ибо оно имеет прямое отношение к судьбе. Даже слишком прямое… Вспомним Есенина:
Совершенно естественно, что легковесное употребление слова “умирать” в стихах Окуджавы создаёт неуместный в разговоре об этой трагедии игривый тон, хотя поэт, “представьте себе”, и не желает этого:
Умереть —
Тоже надо уметь,
На свидание к небесам
Паруса выбирая тугие. (Как красиво! — Ст. К.)
………………………………….
Смерть приходит тиха,
Бестелесна,
У себя на уме.
(Может быть, всё-таки “себе на уме”?)
Но всё это конфликты, так сказать, с духом языка. Гораздо чаще в книге возникают конфликты с его буквой. В песне они менее заметны. Некогда я и сам напевал: “на углу у старой булочной… комсомолочка идёт”, — и это “идёт на углу” только при чтении вдруг остановило моё внимание. Я уверен, что если запеть многие из стихотворений, то фразы, вроде “чтобы мясу быть жирному на целую треть” или “где-то там свой покой сторожа и велик, хоть и прожит (?), мой последний любимый ханжа до меня дотянуться не может”, под звон гитары беспрепятственно вылетели бы из уст. Но в книге, предназначенной не для пения, а для чтения, заметно всё: и “простывший чай” (в смысле “остывший”), и “не представляю Пушкина… что в плащ укрыт” (видимо, укрыт плащом), и “капитан команду вскрикнет, и на утре раннем побегут барашки белые” (случай более сложный — можно просто вскрикнуть, но не “вскрикнуть команду”, и белые барашки побегут ранним утром, но не “на утре раннем”). Рядом опять читаем: “это пёстрое, шумное, страстное нужно с рассвета и затемно собирать и копить”, — ясно, что поэт хотел сказать “с рассвета и до темна”, но перепутал вечернее время (до темна) с утренним (затемно). А чуть дальше меня остановил “запах блюд, не сготовленных вовсе”. А потом подряд, как из рога изобилия, посыпалось: “по Пушкинской площади плещут страсти”, “сбитый с ног наповал”, “стихло в улицах враньё”… Бывает так, что напряжение мысли и страсти ломает нормативную грамматику, и тогда мы читаем: “Не встретит ответа средь шума мирского из пламя и света рождённое слово”. Но у Окуджавы, как говорится, другой случай. Простая неряшливость, идущая от скороговорочности, от многословия, от песенной накатанности, от нечувствительности к языку, от приблизительного знания того, что ты хочешь сказать. Впрочем, как бы кого-то ни раздражала его поэзия (песня или стихи — всё равно), она существует — “и ни в зуб ногой”. На неё есть спрос. Она — явление заметное, талантливое и, что, пожалуй, важнее всего, живое, занимающее своё место в современной полудуховной жизни. У неё есть ещё свой поклонник, свой слушатель. Читателя, думаю, нет. Говорить о причинах её живучести — значит говорить об особенностях душевного склада этого слушателя. Дело — непростое, и цели такой я перед собой не ставлю. Моя цель была иной: попытаться понять некоторые, на мой взгляд, характерные черты творчества Окуджавы, в связи с тем, что человек не может освободиться от своей способности “работать на песню”.
Всё это не противоречит ранее сказанному: просто мы — я и этот слушатель — в понятие “жизненность” вкладываем разный смысл. Этому слушателю чужда давняя традиция русской поэзии, заключающаяся в сознании избранничества. Если бы даже он и задумался над знаменитыми строчками Блока:
он бы не без основания пришёл к мысли, что всё это сказано не о нём. И по-своему был бы прав: зачем ему отдавать свои симпатии кумиру, который не платит ему тем же? Он хочет и требует от поэта, чтобы тот вёл с ним разговор на равных. Это, видимо, одно из самых новых и значительных изменений в искусстве, если иметь в виду не последние годы, а как минимум десятилетия. Этому читателю или слушателю нужен поэт, говорящий его словами, не отталкивающий, а приглашающий к разговору. Стихи такого поэта должны быть для него и понятны, и в то же время обладать некоторой каплей доверительности, чтобы он мог восхищаться ими. Этот слушатель очень ценит, что поэт знает, какой жизнью приходится ему жить. И когда он слышит: “Но я московский муравей”, — он всем существом благодарен поэту, — эта песенка о нём.
Может быть, я в чём-то и не прав. О каждом поэте, как говорится, нужно судить по тем законам, которые он признал над собой. Окуджава живёт в своей, созданной им кукольной стране с Киплингом, “насвистывающим в дудку”, с одноногим солдатом из Сивцева Вражка, с “голубым человеком”, с Франсуа Вийоном, с “пиратом из районной пивной”. В этой стране своя природа под стать её обитателям — не “сосны”, а “сосновые бабки”, не ели, а “еловые внучки”. Этот мир музыкальной шкатулки, где “целый день играет музыка”, где “все лесные свирели, все дудочки, все баяны плачут”, где “две вертлявые скрипки идут на прогулку”. Редко и неумело пытается выйти поэт за границы этого картонного государства. Художник, оформлявший книгу, точно угадал характер её обитателей: изобразил на суперобложке силуэты кукольных человечков с изломанными и печальными жестами. А на другой стороне обложки — фотография немолодого уже человека с усталым лицом и умным взглядом; ему холодно, его шея обмотана шарфом. Он стоит на фоне города, утопающего в дыму и в морозном тумане. Если я не прав в самом главном, если поэзия — место, куда нужно прятаться от жизни, — расскажите мне, как связана судьба этого живого, небумажного человека, имеющего имя и лицо, и судьба этого утонувшего в холодном мареве мира с книгой под красивым названием “Март великодушный”.