Станислав Куняев – К предательству таинственная страсть... (страница 58)
Когда же я думаю о том, что случилось с Россией в тридцатые годы, то неизменно вспоминаю очаровательную по своей наивности эпохальную фразу из повествования Аллы Израилевны:
— Увидела я в окне комиссионного свою мебель из Аничкова дворца и расплакалась!..
Вот какова была судьба “детей Арбата”, детей Столешникова, детей из “Дома на набережной”.
Но не будем злословить. “Что нам считаться? — судьба виновата, // не за что, а воздаётся сполна”, как сказано у одного поэта.
Глава девятая
“РУССКИЕ РУССКИХ НЕ ЛЮБЯТ…”
“К предательству таинственная страсть…” никогда не покидала наших “невозвращенцев” и “возвращенцев”, наших “дезертиров” и наших “перебежчиков” из пятой колонны, которые, переселившись на какой-нибудь Брайтонбич, придумывали всякие причины, их оправдывающие, и начинали новую жизнь в новой общине. Эту жизнь подробно изобразил один из поэтов питерской “четвёрки” Анатолий Найман в книге “Роман с самоваром”, повествующей о быте и нравах советско-американской и русско-еврейской тусовки в ресторане под названием “Русский самовар”, созданном деньгами и усилиями трёх “шестидесятников” — Романа Каплана, Иосифа Бродского и Михаила Барышникова.
Ресторан изображён как некая Мекка для изголодавшихся по свободе единоверцев, которые приезжают в Америку посмотреть, как устроились на новом месте первопроходцы и стоит ли рискнуть и навсегда покинуть оставшуюся в другом полушарии Земли “Рашку”.
“Эмиграция, — пишет Найман, — была, казалось, сокрушительной. Самые энергичные, самые яркие, самые живые, самые талантливые уезжали”. Среди них был и Юзик Алешковский, вроде свой в доску парень, с которым я попрощался в Центральном доме литераторов после того, как мы выпили на прощанье и, как водится, заспорили. “Оставайся на своей территории!” — надменно произнёс он, оттопыривая нижнюю губу. Вскоре я ответил ему стихотвореньем, продолжившим наш спор:
Написал и подумал: “А не слишком ли я жесток?” “Оборотень” вскоре исчез из Москвы, чтобы очутиться в “Русском самоваре”, завсегдатаи которого утешали себя, равняясь на классиков прошедших времён: “В масть пришло и было подхвачено словцо первой послереволюционной эмиграции: мы не в изгнании, мы в послании”… Ишь, чего захотели — славы первой эмиграции, из-под пера которой рождались великие книги: “Жизнь Арсеньева” Ивана Бунина, “Солнце мёртвых” Ивана Шмелёва, “Вёрсты” Марины Цветаевой, “Европейская ночь” Владислава Ходасевича, “Жизнь Клима Самгина” Максима Горького, “Что нам в них не нравится” Василия Шульгина… А что вышло из-под пера “небожителей” “Русского самовара”? Разве что порнографические повестушки Юзика Алешковского — “Моцарта русской прозы”, как ехидно его называл то ли Найман, то ли Бродский. Правда, в текстах Наймана из “Русского самовара” есть несколько признаний, заслуживающих внимания: “Русские русских не любят за границей не только потому, что по русской своей природе каждый каждому антагонист, и если на родине всё-таки приходится быть заодно, поскольку, во-первых, общежитие и, во-вторых, удобнее выживать, то тут — отвали, хочу пожить без тебя, козла. А ещё и потому, что не порти ты мне чужбину, куда я приехал отвязаться от того, к чему меня жизнь привязала, и, прежде всего, оторваться от родины <…> мы хотим не знать”. “Быть везде и нигде, жить на земле, которая ничья и каждого…”
Правильный диагноз поставил Найман своим соотечественникам. Разве что одну поправочку нужно сделать в этом признании: вместо фразы “Русские русских не любят за границей” ему следовало бы написать: “Русские евреи русских евреев не любят…” Вроде бы абсурдно звучит, но точнее не скажешь. Как тут лишний раз не вспомнить пророческие слова Александра Герцена: “Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтобы не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к этому отчуждение от неэмигрантов, чтото озлобленное, подозреваемое, исключительно ревнивое, то новый упрямый Израиль будет совершенно понятен”.
Но “к предательству таинственная страсть” обжигала души не только посетителей “Русского самовара”, приехавших на берег Гудзона. Они были отравлены ревностью друг к другу, ещё живя на просторах ненавистной им “Рашки”. Читаешь воспоминания “дочерей оттепели” и “сыновей Арбата” и поражаешься тому, что они, демонстрируя своё единство на публике, или на встречах с партийным начальством, или в подлом письме “42-х”,— когда оставались один на один с листом бумаги, то погружались в стихию “предательства” и взаимоиспепеляющей ревности.
Из “Дневника” Ю. Нагибина:
“А Б. Ахмадулина недобра, коварна, мстительна и совсем не сентиментальна, хотя великолепно умеет играть беззащитную растроганность. Актриса она блестящая, куда выше Женьки, хотя и он лицедей не из последних. Белла холодна, как лёд, она никого не любит, кроме — не себя даже, а производимого ею впечатления. Они оба с Женей — на вынос, никакой серьёзной и сосредоточенной внутренней жизни. Я долго думал, что в Жене есть какая-то доброта при всей его самовлюблённости, позёрстве, ломании, тщеславии. Какой там! Он весь пропитан злобой. С какой низкой яростью говорит он о ничтожном, но добродушном Роберте Рождественском! Он и Вознесенского ненавидит (…), и мне ничего не простил. 3 сентября 1972 г<ода>.”
Из книги В. Аксёнова “Таинственная страсть”:
“Давно уж с такой мерзостью, как никарагуанские мемуары Евгения Евтушенко, не сталкивался. Он всё ещё за свободу, оказывается, борется, гипертрофированный пошляк”.
Слова И. Бродского из главы В. Соловьёва “Иосиф в Египте”:
“Вознесенский — это явление гораздо более скверное, гораздо более пошлое. В пошлости, я думаю, иерархии не существует, тем не менее Евтушенко — лжец по содержанию, в то время как Вознесенский — лжец по эстетике. И это гораздо хуже”.
А об Александре Кушнере Иосиф Бродский вообще отозвался с беспощадной жестокостью, возможно, потому, что последний никуда не эмигрировал, остался в Петербурге и, в сущности, выполнил завет Бродского: “Ни страны, ни погоста // не хочу выбирать. // На Васильевский остров // я приду умирать.”. Этого поворота судьбы Иосиф ему не простил: “…Кушнер, которого я до сих пор ставлю ниже остальных, хоть он и был очень популярен, и еврей… Посредственный человек, посредственный стихотворец… Крошка Цахес”.
Из “дневника Ю. Нагибина”:
“Была Марина Влади, рассуждала о женском онанизме. Пришёл Высоцкий, дал ей по морде, и они ушли”.
Из книги В. Соловьёва “Не только о Евтушенко”:
“Ночевал в Педелекино на даче у Евтушенко. Евгений Александрович строго-настрого приказал мне не открывать Ахмадулиной, если она будет стучаться в дверь… — Смотри, — сказал он. — она за бутылку с тобой в постель ляжет. Так что не открывай”.
А Иосиф Александрович с высоты своего нобелевского положения язвительно дразнил и евреев, и русских, и патриотов, и космополитов, и коммунистов, и сионистов, и если верить Владимиру Соловьёву, написавшему “Запретную книгу о Бродском”, с провокационной смелостью высказывался “по еврейскому вопросу: “XX век сплошь жидовизирован”, “русская литература изрядно проперчена еврейским присутствием. Как минимум, пятьдесят процентов из тех, кто в этом веке считал себя поэтом, были евреями”, “кем угодно могу себя представить в другой жизни: мухой, червём, мартышкой, камнем. Даже женщиной. А вот гоем — никак”.
“Кончается жидовский век. Век трагедии и триумфа. Трагедия и есть Триумф. Что имена перечислять — жизни не хватит! Главное имя — Гитлер. Куда мы без него? Он сделал наши претензии обоснованными, сметя с пути препоны. Мой тёзка ему тоже пособил — не без того. После Холокоста любое проявление антисемитизма стало преступлением против человечества, что и развязало нам руки”. “Протоколы сионских мудрецов” на самом деле подлинник, евреи тайно гордятся ими и пользуются, как шпаргалкой…”
(Из книги В. Соловьёва Post Mortem. Запретная книга о Бродском. М.: РИПОЛ-классик, 2006).
После всего сказанного недоумеваю: зачем “юдофил” Евтушенко набивался в друзья к Иосифу? Слава Богу, что Иосиф отвернулся от него и не захотел мириться с воплями Евгения Александровича о том, что он в одиночку противостоит “мировому заговору” “черносотенцев” всех стран. А что касается любви к родному пепелищу, то Бродский противостоял этому пушкинскому завету весьма изощрённо: “Мне нечего сказать / ни греку, ни варягу, // зане не знаю я, / в какую землю лягу. // Скрипи, скрипи, перо, переводи бумагу…” Это было перекличкой сразу с двумя знаменитыми пушкинскими изречениями. “Грек и варяг” Бродскому были нужны для того, чтобы читатель его стихотворенья вспомнил пушкинское хрестоматийное: