18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Станислав Куняев – К предательству таинственная страсть... (страница 57)

18
Каждую чистку и каждую пядь — Ведь от подвала в Ипатьевском доме И до барака в Республике Коми, Как говорится, рукою подать. Тётка моя Магадан оттрубила, Видела, как принимала могила Дочку наркома и внучку Шкуро. Всё, что виновно, и всё, что невинно, Всё в мерзлоту опустили взаимно, Всё перемолото — зло и добро. Верили: строится прочное дело Лишь на крови. Но кровища истлела, И потянулся по воздуху смрад, И происходит ошибка большая — Ежели кровь не своя, а чужая… Так опустел предвоенный Арбат. Новое время шумит на Арбате, Всюду художники, как на Монмартре, Льются напитки, готовится снедь… Я прохожу по Арбату бесстрастно, Радуюсь, что беззаботно и праздно Можно на древние стены смотреть. Помнишь, Арбат, социальные страсти, Хмель беззаконья, агонию власти, Храм, что взорвали детишки твои, Чтоб для сотрудника и для поэта Выстроить дом с магазином “Диета” — Вот уж поистине храм на крови… Радуюсь, что не возрос на Арбате, Что обошло мою душу проклятье, Радуюсь, что моя Родина — Русь — Вся: от Калуги и аж до Камчатки, Что не арбатских страстей отпечатки В сердце, а великорусская грусть!..

1987

И иногда мне кажется, что не всё у меня написано и осмыслено точно и убедительно в этом произведении. Иногда хочется какие-то части стихотворной ткани перешить, дописать, домыслить. Но, подумавши, каждый раз отказываюсь от этой затеи. Стихи, как сама жизнь, — заново её не проживёшь. У Евтушенко эти операции “переживания и переписывания” жизни получались. А у меня… нет. Слово не воробей, вылетит — не поймаешь…

Впрочем, судьба неожиданно помогла мне, подарив встречу с женщиной, муж которой — видный военачальник — сгинул в 30-е годы, а всё, что она рассказала мне о своей жизни, дополнило не до конца осмысленные мои стихотворные “Размышления на старом Арбате”.

В начале семидесятых годов я приехал подлечиться в один из санаториев осенней Прибалтики. Сестра-хозяйка привела меня в столовую и посадила за стол к двум пожилым дамам. Вскоре я понял из застольных разговоров, что они были давние подруги — ещё с тридцатых годов — и принадлежали к привилегированному слою молодой советской бюрократии. Мужья их были репрессированы в тридцать седьмом году, обе подруги также узнали вкус тюремной похлёбки, но выжили и сохранили в своей цепкой женской памяти многое из того, что крайне интересовало меня.

Одна из них, высокая, молчаливая, всегда в строгой серой шерстяной кофте, разговаривала мало, за едой всё больше смотрела через стеклянную стену столовой в морскую даль, загромождённую глыбами намёрзшего у берегов грязного льда.

Её дочка Елена Игнатовна Калина работала в Иностранной комиссии Союза писателей. Радушная, спокойная, деловая, с ней было приятно встречаться в казённых коридорах. Другая моя соседка по столу, Алла Израилевна — хохотушка, каждый день менявшая наряды, болтала без умолку, чем навлекала на себя неудовольствие старинной подруги.

— А муж у моей Кати был дипломат, уполномоченный Наркоминдела Украины, когда ещё столица в Харькове была… Когда Катю арестовали и в тюрьме как-то повели в душ, то она совершенно случайно на стене увидела надпись, что её муж Игнат Калина в эту ночь расстрелян. Они в одной тюрьме, оказывается, сидели…

— Алла, прекрати! — Екатерина Ивановна резко встала, отодвинула стул и быстро пошла к выходу…

— Да что ты! Что с ней? — возмущённо защебетала Алла Израилевна. — Мы столько раз на эти темы говорили — и ничего!

Но тем не менее, Алла Израилевна поспешила вслед за подругой, видимо, чтобы успокоить её. В результате я не видел их за ужином, а на другой день Алла Израилевна с искренним возмущением докладывала мне:

— Она меня до сердечного приступа довела. Мы в двухкомнатном номере живём. Ночью мне стало плохо — весь вечер со мной не разговаривала, так я едва доползла до её двери и говорю: “Катюша, дай мне таблеточку валидола! ” Представляете, что слышу в ответ: “Не мешай мне спать!” Какая жестокость… — Алла Израилевна закручинилась, закрывая лицо ладонью, но ненадолго: — Да, молодой человек, воспитывалась я всё-таки с боннами и гувернантками и помню, как где-то в середине тридцатых годов попала в деревню и впервые увидела, как хлеб пекут, как коров доят! Но тогда я уже замужем была… О, муж был тоже из интеллигентной семьи. Родом из Одессы. Был близок к литературе, лично знал Багрицкого, Олешу, Бабеля… Но пошёл он по юридической части. И карьеру сделал какую — до начальника Особого отдела всей Красной армии! Но был справедливым. Пришёл как-то к начальнику одесского ЧК и сказал: “То-то у вас не по закону и то-то”. Так мат такой стоял в управлении, что чуть стёкла не повылетали.

Как он меня любил! Помню, жили мы в Белорусском военном округе, на границе с Польшей… Какие балы для офицерского состава муж устраивал! Сколько молодых офицеров вокруг меня увивалось… Лошадь у меня была своя, дамское седло — и вот представьте: я на лошади, в длинном платье, а за мной целая кавалькада молодых людей в военной форме… А потом я стала кататься по-мужски, в мужском седле! Лихачка я была, лихачка! Словом, жила “средь шумного бала”.

Но мужа перевели в Москву, и поселились мы в Столешниковом переулке, в доме из двух квартир, как сейчас говорят, на двух уровнях… А в тридцать седьмом мужа послали в Минск, в командировку, ликвидировать какойто заговор в связи с испанскими событиями. Отдельный вагон, их семь человек, я провожаю их с Белорусского вокзала, и вот, представьте себе, меня с вокзала секретарь мужа везёт не домой, а в Бутырскую тюрьму… А мужа с его штабом, как я потом узнала, взяли в дороге, до Минска он не доехал… (Позже я узнал, что её муж — одессит по фамилии Карелин — был действительно в те годы крупным военным чином. — Ст. К.)

В тюрьме срезали с моих туфель из змеиной кожи пряжки, чтобы вены себе не вскрыла, и представьте себе: хожу я каждый день по ночам на допросы в чёрном с блёстками платье, и туфли без пряжек цокают по цементу, и французскими духами от меня пахнет! Так все в тюрьме говорили, что на допросы по ночам водят красавицу — французскую шпионку!.. — Алла Израилевна захохотала от восторга. Отсмеялась, вытерла слёзы. — А муж покончил с собой в камере. Стёклами от очков перерезал вены. Меня, правда, выпустили через полтора года — настрого приказали, чтобы никому ни слова, где сидела…

Ах, как трудно мне жилось первое время. Вертинский, помню, говорил: “Всё, что угодно, но с авоськой выйти на улицу не могу!” Вот и я то же самое. Выпустили меня девятого февраля, в холод, во французском платье — чёрное, в блёстках, — в туфлях из змеиной кожи, без пряжек… Холод! Начальник распорядился: “Одеть её в телогрейку и женщину дать, чтобы довезла до дому”… А я как вышла за порог — и плечами так сделала, — Алла Израилевна повела плечами, — сбросила тюремную телогрейку! Весь трамвай на меня смотрел — откуда такая взялась, зимой в чёрном платье и в туфлях. Но я молчу, смотрю в трамвайное окно, головы не поворачиваю. Приехала к своему дому, а консьержка руками всплеснула и шепчет: “Куда вы, Алла Израилевна?! Мы тут плакали, глядючи, как женщины, то одна, то другая, в ваших туалетах выходили из вашей квартиры”. Это кэгэбэшницы приезжали, якобы для работы, искать чего-то в бумагах и в моих платьях уходили…

Жила я раньше, как птица в золотой клетке, а после тюрьмы устроилась кое-как машинисткой, угол сняла. Но не унывала. Один раз только заплакала. В моей квартире стояла мебель из Аничкова дворца. Не потому, что я требовала антиквариата, а потому, что так положено было. И вот когда меня освободили, еду я как-то с новым мужем — он у меня был кинооператор, а потом, после него, был ещё переводчик с каких-то европейских языков — ах, сколько покойников вокруг меня! — и вижу: в окне комиссионного магазина стоит моя мебель, с мрамором и инкрустацией… Тут я и заплакала. В первый раз за всё время!

Мы заканчивали нашу очередную прогулку. С Балтийского моря дул свежий ветер, серые волны с однообразным шумом набегали на скопища льда возле берегов, чайки вились над нашими головами, требуя привычных подачек. Одинокие фигурки людей маячили вдоль горизонта по громадному полукругу песчаной косы, теряющейся в туманной дымке. Пахло прелыми водорослями, солёным льдом, соснами…

— А что вы торопитесь в Москву, Алла Израилевна, продлите путёвку, поговорим ещё о былом, морем подышим…

Алла Израилевна кокетливо смеялась, прижимаясь плечом к моему плечу, — я прогуливал её под ручку, — поправляла мизинцем седой локон, выбившийся из-под шляпки…

— Нет, что вы! Мне пора домой, я соскучилась по своему обслуживающему персоналу: маникюрши, педикюрши, парикмахерши… Да и питание здесь весьма однообразное. Мне пора садиться на свою диету…

Много лет минуло с той поры, но я слышал, что Алла Израилевна ещё жива и работает в каком-то театре художником по костюмам, вернее, консультирует, поскольку сама на пенсии; но когда я вспоминаю о ней, то представляю её не иначе, как стремительно идущей по ночным, плохо освещённым бетонным коридорам Бутырской тюрьмы с поднятой головой, в чёрном французском платье с блёстками, в туфлях из змеиной кожи, с которых срезаны пряжки… Туфли цокают по цементному полу, будят женщин в соседних камерах, те припадают к глазкам и решёткам и шепчутся, что опять ночью, когда в тюремных коридорах тишина и безлюдье, на допрос водили красавицу, французскую шпионку, взятую чуть ли не с какого-то правительственного шумного бала…