реклама
Бургер менюБургер меню

Симона Бовуар – Очень легкая смерть. Повести. Эссе (страница 44)

18

Элен валилась с ног. Бросив последний взгляд на то, что уже не было мамой, я поторопилась увести ее. Вместе с Марселем мы выпили по рюмке коньяку у стойки кафе «Дом». Элен стала рассказывать.

В девять часов из палаты вышел Н. и сказал сердито: «Еще одна скобка соскочила. Столько мы с ней возились — и все зря, просто зло берет!» Он ушел, оставив Элен в полном отчаянии. Руки матери были ледяными, но она жаловалась, что ей жарко, и дышала затрудненно. Ей сделали укол, и она заснула. Элен разделась и легла, открыв детективный роман. К полуночи мать забеспокоилась. Элен и сиделка подошли к ней. Она открыла глаза: «Что вы тут делаете? Почему у вас такой испуганный вид? У меня все в порядке». — «Тебе, наверно, приснилось что-то неприятное». Когда мадемуазель Курно укрывала маму, она притронулась к ее ногам: могильный холод уже коснулся их. Элен подумала, не вызвать ли меня. Но мама была в сознании, и мое присутствие в неурочное время встревожило бы ее. Элен легла. В час ночи мама опять зашевелилась. Она задорно бормотала слова старой песенки, которую часто напевал отец: «Ты уходишь, ты нас оставляешь». Элен сказала: «Да нет же, я не оставляю тебя». Мать понимающе усмехнулась. Дышать ей становилось все труднее. После нового укола она пробормотала невнятно: «Нужно… приберечь… смерть…» — «Что приберечь?» — «Смерть, — отчетливо выговорила мать и добавила: — Я не хочу умирать». — «Но ты поправляешься!» Потом ее речь стала совсем бессвязной: «Я должна успеть сдать книгу… Пусть она кормит грудью кого хочет». Сестра оделась; мать почти потеряла сознание. Вдруг она вскрикнула: «Я задыхаюсь!» Рот ее открылся, расширенные глаза казались огромными на обтянутом лице. Судорога пробежала по телу мамы, и она потеряла сознание. «Идите звонить», — сказала мадемуазель Курно. Элен позвонила, но я не ответила. Телефонистка звонила полчаса, пока ей удалось меня разбудить. Элен вернулась к матери, уже ничего не сознававшей. Сердце ее билось неровно, она тяжело дышала полусидя, с остекленевшим, невидящим взглядом. Потом все кончилось. «Врачи говорили, что она угаснет как свечка, а вот как оно получилось», — сказала Элен, разрыдавшись. «Уверяю вас, мадам, — ответила ей сиделка, — это была очень легкая смерть».

Всю жизнь мать боялась рака, возможно, мысль о нем тревожила ее и в тот день, когда врачи клиники назначили ее на рентген. Но после операции она ни разу о нем не подумала. Иногда ее охватывал страх, что хирургическое вмешательство может оказаться роковым в ее возрасте. Однако у нее не появилось и тени сомнения: ее оперировали по поводу перитонита, болезни опасной, но излечимой.

Еще больше нас удивило то, что она не пригласила священника, даже в тот день, когда убивалась: «Я больше не увижу Симону!» Она ни разу не вынула из ящика молитвенник, распятие и четки, принесенные Мартой. Как-то утром Жанна сказала: «Сегодня воскресенье, тетя Франсуаза. Вам не хотелось бы причаститься?» — «Нет, милая, я слишком устала. Бог милостив!» Госпожа Тардье в присутствии Элен спросила у матери, не хочет ли она побеседовать со своим духовником. Лицо матери сразу стало жестким: «Я слишком устала». Она опустила веки, как бы прекращая разговор. После визита другой своей старой приятельницы мать сказала Жанне: «Чудачка Луиза задает нелепые вопросы, интересуется, нет ли в клинике священника. Ну какое мне до этого дело!»

Госпожа де Сент-Анж не давала нам проходу: «Сейчас она смятена душой и, конечно, жаждет утешения от всевышнего». — «Ничего она не жаждет». — «Она взяла с нас слово, с меня и других ее приятельниц, что мы поможем ей умереть достойно». — «Сейчас она жаждет, чтобы ей помогли выздороветь, и только». Нас осуждали. Разумеется, мы не мешали матери принять последнее причастие, но и не навязывали его. Может быть, нам следовало предупредить мать: «У тебя рак, ты умираешь». Не сомневаюсь, нашлись бы ханжи, которые так бы и поступили, оставь мы их наедине с матерью. (Однако на их месте я остереглась бы вызвать у больной ропот и тем ввести ее во грех, который стоил бы ей многих веков чистилища.) Мать и не стремилась к таким беседам. Ей приятнее было видеть у своей кровати улыбки молодых: «На старух, вроде меня, я успею наглядеться, когда поселюсь в пансионе», — говорила она внучкам. Она чувствовала себя спокойно в обществе Жанны, Марты и двух-трех приятельниц, набожных, но терпимых и одобряющих наш обман. К остальным она стала относиться недоверчиво, а о некоторых говорила с затаенным недоброжелательством. Словно какой-то удивительный инстинкт подсказал ей, чье присутствие может нарушить ее покой: «Этих дам из клуба я больше не хочу видеть. Я туда не пойду».

Иные скажут: «Вера ее была поверхностной, не шла дальше слов, раз она не выстояла перед страданием и смертью». Я не знаю, что такое вера. Но религия была стержнем и сутью жизни матери — об этом говорят записи, которые мы нашли в ее секретере. Если бы молитва была для нее механическим бормотанием, четки утомляли бы ее не больше, чем кроссворды. Но именно ее отказ от молитвы убедил меня, что она требовала от матери внимания, размышлений и душевной сосредоточенности. Она знала, что должна была сказать Богу: «Исцели меня. Но если будет на то воля твоя — я готова умереть». А она не хотела умирать, и ей претило лгать в решающую минуту. С другой стороны, она не хотела и бунтовать. И она молчала: «Бог милостив».

«Не понимаю, — растерянно сказала мне мадемуазель Вотье. — Ваша мать такая набожная и так боится смерти!» Неужели она не знает, что были святые, которые, умирая, корчились и вопили от ужаса? Впрочем, мать не боялась ни Бога, ни дьявола, она боялась только одного: расстаться с землей. Моя бабка умерла в полном сознании. Она сказала умиротворенно: «Ну вот, теперь я съем напоследок яичко всмятку и отправлюсь к Гюставу». Она никогда не любила жизни, которая в восемьдесят четыре года стала для нее постылой обузой. Мысль о близкой смерти ничуть не волновала ее. Мой отец проявил не меньше мужества. «Попроси мать не приглашать ко мне священника. Не хочется ломать комедию», — сказал он мне. С полным самообладанием он дал мне ряд деловых распоряжений. Разоренный, ожесточившийся, он принял небытие с той же ясностью духа, с какой бабка готовилась отправиться в рай. Мать любила жизнь так же сильно, как я, и смерть вызывала в нас обеих одинаковый протест. Пока длилась ее агония, я получила много писем по поводу моей последней книги. «Если бы вы не утратили веры, смерть не так пугала бы вас», — ядовито писали благочестивые святоши. «Уход в небытие не страшен: ваши творения переживут вас», — убеждали меня благосклонные читатели. И те и другие ошибались. Религия была бессильна помочь матери, а мысль о посмертной славе не может утешить меня. Когда дорожишь жизнью, бессмертие, каким бы оно ни представлялось — небесным или земным, — не примиряет со смертью.

Как развернулись бы события, если бы мамин домашний врач определил рак при первых его симптомах? Вероятно, удалось бы приостановить болезнь с помощью облучения и мать прожила бы еще два-три года. Но она узнала бы или заподозрила истинную причину своего недуга, и душевные терзания омрачили бы ее конец. Ужасно то, что ошибка врача ввела в заблуждение и нас: иначе мы сделали бы все, чтобы ей жилось как можно лучше. Мы бы устранили препятствия, помешавшие ей провести лето у Жанны или Элен. Я бы чаще навещала ее и придумала бы для нее развлечения.

Стоит или не стоит жалеть о том, что врачи ее оживили и затем оперировали? Она «выиграла» на этом тридцать дней, а ведь она не желала терять и одного. Эти тридцать дней принесли ей какие-то радости, но и много страхов и мучений. Она избежала пыток, которые, я боялась, угрожали ей, и все же я не могу за нее решать, как было бы лучше. Элен смерть матери в самый день ее приезда нанесла бы тяжкий удар, от которого ей было бы трудно оправиться. А мне? Эти четыре недели оставили после себя воспоминания, кошмары и печаль, которых я бы не знала, если бы мама угасла в ту среду утром. Правда, мне трудно измерить степень потрясения, которое я пережила бы, поскольку мое горе прорвалось неожиданным для меня образом. Во всяком случае, эта отсрочка дала облегчение и нам, избавив или почти избавив нас обеих от угрызений совести. Когда уходит дорогой нам человек, мы чувствуем себя виноватыми в том, что пережили его, и расплачиваемся за это горем и щемящей тоской. Со смертью близкого мы постигаем его неповторимость. Он занимает собой весь мир, который для него уже не существует, но который с его уходом перестает существовать и для нас. Нас мучает сожаление, что мы уделяли ему слишком мало времени и сил, что он достоин был гораздо большего. Но проходит время, все становится на свои места, и мы вновь понимаем, что он был лишь одним из многих. И все же мало кто может сказать, что он сделал для другого все возможное, хотя бы в тех скромных пределах, какие он себе установил, и потому всегда найдется повод для укоров и угрызений. Последние годы мы были по отношению к матери небрежны, нерадивы и невнимательны. И нам казалось, что мы искупили свою вину этими днями, целиком посвященными ей, покоем, который давало ей наше присутствие, победами, одержанными над страхом и болью. Без нашей неусыпной заботы она страдала бы гораздо сильнее.