реклама
Бургер менюБургер меню

Симона Бовуар – Очень легкая смерть. Повести. Эссе (страница 42)

18

«Ну, прямо впадаешь в детство», — жаловалась Элен. Я же равнодушно вела все те же глупые разговоры с матерью, повторяла все те же шутки: «А ловко ты провела профессора Б.!», «В этих черных очках ты похожа на Грету Гарбо!» Но язык мой уже отказывался произносить эти фразы. Мне казалось, что я с утра до ночи играю комедию. Беседуя со старой приятельницей о ее скором переезде на новую квартиру, я чувствовала, насколько фальшив мой оживленный тон; и даже когда я искренне хвалила обед хозяину ресторана, собственные слова звучали в моих ушах душеспасительной ложью. А временами эту лживую маску надевало все, что окружало меня. Гостиница вдруг казалась мне клиникой, горничные — медицинскими сестрами. Официантки в ресторанах словно следили, чтобы я питалась согласно определенному режиму. Я всматривалась в людей новыми глазами, меня преследовала навязчивая мысль о трубках и зондах, скрытых у них под одеждой. Иногда сама я превращалась в насос, попеременно втягивающий и выбрасывающий воздух, или в сложное сплетение кишок и вздутий.

Элен измучилась до предела, у меня поднялось давление, кровь приливала к голове. Особенно терзали нас перемежающиеся агонии и воскрешения и овладевавшие нами противоречивые чувства. Зрители на этих гонках страдания и смерти, мы страстно желали, чтобы первой к финишу пришла смерть. Но когда во сне лицо матери вдруг мертвело, мы с тревогой следили за слабым колыханием черного шнурка от часов на ее белом халате: страх, что этот судорожный вздох будет последним, сжимал нам горло.

Когда в воскресенье днем я ушла от нее, она чувствовала себя неплохо. В понедельник утром ее осунувшееся лицо меня испугало: ее плоть словно таяла на глазах, пожираемая полчищем невидимых организмов. Накануне в десять часов вечера Элен сунула сиделке записку: «Не вызвать ли из дому сестру?» Сиделка отрицательно качнула головой: сердце пока справлялось. Однако новые беды подступали к маме. Госпожа Гонтран показала мне ее правый бок: сквозь поры просачивались капли влаги, простыня намокла. Мама уже почти не мочилась, ее тело вздувалось от отека. Она с недоумением разглядывала свои руки, шевеля набухшими пальцами. «Это от неподвижности», — объясняла я. Экванил и уколы морфия успокаивали ее, но она чувствовала, что слабость растет, хотя и переносила ее терпеливо. «Когда мне показалось, что я уже почти выздоровела, Пышечка сказала мне одну очень важную вещь: слабость еще может вернуться. И теперь я понимаю, что все идет нормально». На одну минуту она приняла госпожу де Сент-Анж и заявила ей: «О, теперь все в порядке!» Она улыбнулась, обнажив десны, и, хотя улыбка ее походила больше на зловещий оскал скелета, в глазах матери светилась простодушная вера. После еды ей стало плохо, я бросилась к звонку, с ожесточением нажимала кнопку, вызывая медицинскую сестру. Мое желание сбывалось, она умирала, а я теряла голову. Мать выпила таблетку, и ей сразу стало легче.

Вечером, сидя дома, я представляла ее мертвой, и сердце мое разрывалось. Утром Элен сообщила, что матери немного лучше, и новость эта привела меня в уныние. Мать чувствовала себя настолько прилично, что прочитала несколько страниц Сименона. Но следующая ночь была очень тяжелой: «У меня все болит». После укола морфия она заснула. Когда, уже днем, она очнулась, взгляд у нее был остекленевший, и я подумала, что на этот раз конец близок. Она снова забылась, и я спросила у Н.: «Это конец?» — «О нет, — ответил он полуучастливо, полуторжествующе, — мы сделали все слишком основательно!» Так неужели победят страдания? Прикончите меня. Дайте мне револьвер. Сжальтесь надо мной. Мать жаловалась: «У меня все болит». Она со страхом двигала опухшими пальцами. Доверие покидало ее: «Эти врачи начинают меня раздражать. Они твердят, будто мне лучше, а я чувствую себя все хуже и хуже».

Я привязалась к этой смертнице. Мы беседовали в полутьме, и я чувствовала, как смягчается наконец застарелая горечь, словно восстанавливается то, что связывало меня с ней в ранней юности и что оборвалось позже, когда обнаружились расхождения и сходство, существовавшие между нами. И давняя, как будто навсегда угасшая нежность вдруг возродилась с той минуты, как наши поступки и слова обрели утраченную простоту.

Я смотрела на маму. Она лежала передо мной в полном сознании и трезвой памяти, но не ведая истинного положения вещей. Обычно никто не знает, что происходит у него внутри, но от нее были скрыты и внешние проявления недуга: рана на животе, свищ и вытекающие из него нечистоты, синева кожи, жидкость, сочившаяся через поры. Она не могла ощупать все это своими почти парализованными руками, а во время перевязок голова ее была запрокинута назад. Она больше не просила зеркало и не знала этого страшного лица. Она лежала и грезила, бесконечно далекая от своего разлагающегося тела, убаюканная нашей уклончивой болтовней, подчиненная одной страстной надежде: выжить. Мне хотелось оградить ее от бесполезных мучений. «Это лекарство больше не надо принимать». — «А я все-таки приму». И она с жадностью глотала беловатую жидкость. Ей трудно было есть: «Хватит, не насилуй себя». — «Ты думаешь?» Она рассматривала блюдо с едой, колебалась: «Дай мне еще немножко». В конце концов я убирала тарелку со словами: «Ты уже все съела». Днем она заставляла себя проглотить йогурт и часто просила фруктовых соков. Она слегка приподнимала руки, сдвигала ладони, медленно и осторожно соединяла их наподобие чаши и неуверенно охватывала стакан, который я не выпускала из рук. Она втягивала через пипетку витамины, жадными губами всасывая в себя жизнь.

Глаза стали огромными на иссохшем лице, временами они как-то страшно расширялись, взгляд неподвижно застывал, сверхъестественным усилием она словно отрывалась от своего тела и всплывала на поверхность этих черных озер. В них она сосредоточивалась вся и разглядывала меня с напряженным вниманием, точно глаза ее смотрели впервые. «Я тебя вижу!» Всякий раз ей приходилось воевать с тьмой. Взглядом она цеплялась за мир, так же как ногтями за простыню, пытаясь удержаться на краю бездны. «Жить! Жить!»

Невеселой я ехала в такси в ту среду вечером по прекрасным улицам мимо роскошных парфюмерных магазинов «Ланком», «Убиган», «Эрмес», «Карден», я видела в витринах шляпы, вязаные жилеты, туфли и ботинки, утрированно элегантные. Чуть дальше были выставлены чудесные пушистые халаты нежных тонов. Я подумала: «Я куплю ей такой взамен красного». Духи, меха, белье, украшения — надменная роскошь мира, в котором нет места для смерти. Смерть таилась за фасадом этого мира, в сером безмолвии клиник, больниц, за закрытыми дверями палат. И другой истины для меня сейчас не существовало.

В четверг, как и во все предыдущие дни, лицо матери меня огорчило: оно выглядело еще более осунувшимся и измученным, чем накануне. Но зато она видела. Она пристально посмотрела на меня: «Я тебя вижу. Волосы у тебя совсем темные». — «Разумеется, ты же это знаешь». — «Да, но у тебя и у Пышечки свисала большая седая прядь. Я за нее цеплялась, чтобы не упасть». Она пошевелила пальцами: «Опухоль меньше, правда?» Потом она ненадолго забылась. Открыв глаза, она сказала: «Когда мне снится большой белый рукав, я уже знаю, что скоро проснусь. А когда я засыпаю, я как будто зарываюсь в юбки». Какие воспоминания, какие фантастические видения владели ею? Всю жизнь ее занимала лишь внешняя сторона существования, и теперь я с волнением наблюдала, как она ощупью блуждает в дебрях своей души. Она досадовала, когда ее от этого отвлекали. В тот день к ней пришла приятельница, мадемуазель Вотье, и с преувеличенным оживлением стала толковать о своей прислуге. Я поторопилась увести ее, увидев, что мать закрывает глаза. Когда я вернулась, она сказала: «Зачем говорить с больными на такие темы? Им это не интересно».

Ночь я провела возле матери. Она боялась кошмаров не меньше, чем болей. Когда пришел доктор Н., она попросила: «Пускай меня колют почаще» — и сделала движение, словно вводила иглу. «Да вы у нас станете настоящей наркоманкой, — ответил Н. шутливо. — Что ж, по сходной цене я могу доставать вам морфий». Затем он нахмурился и резко бросил в мою сторону: «Уважающий себя врач не идет на компромисс в двух случаях: когда дело касается наркотиков и аборта».

Пятница прошла без происшествий. В субботу мать все время спала. «Вот и хорошо, — сказала ей Элен, — ты набралась сил». Мама вздохнула: «Сегодня я совсем не жила».

Умирать тяжело для того, кто так сильно любит жизнь. «Она может протянуть два-три месяца», — заявили нам в тот вечер врачи. В таком случае следовало изменить наш распорядок, приучить маму какое-то время обходиться без нас. В Париж приехал муж сестры, и она решилась на ночь оставить мать на мадемуазель Курно. Элен обещала прийти утром, Марта — к половине третьего, а я — к пяти.

В пять часов я толкнула дверь. Штору опустили, в палате было почти темно. Мать лежала на правом боку, жалкая, в полном изнеможении; пролежни на левой ягодице были обнажены; лежа на боку, она страдала меньше, но это неудобная поза ее утомляла. Марта сидела рядом и держала ее за руку. До одиннадцати часов мама беспокоилась, ожидая Элен и Лионеля: шнур от звонка забыли приколоть к ее простыне, и она не могла никого позвать. И хотя госпожа Тардье навестила ее, мать сказала Элен: «Ты меня бросила на растерзание!» (Она не терпела воскресных медсестер.) Потом она немного оживилась и стала поддразнивать Лионеля: «Вы, наверно, считали, что уже отделались от тещи? Да не тут-то было!» После второго завтрака она час пробыла одна, и страх снова охватил ее. Она сказала мне дрожащим голосом: «Не нужно оставлять меня одну, я еще слишком слаба. Не бросайте меня на растерзание!» — «Больше мы не оставим тебя».