реклама
Бургер менюБургер меню

Симон Бельский – У подножия Саян (страница 23)

18

Не дождавшись ответа, батюшка уходил в гостиную и долго возился с мебелью, и когда дело подходило к концу, с ужасом видел в зеркале отражение грязной улицы, с кучами навоза и свиней, подбирающих арбузные корки.

Эти свиньи словно гуляли в самой гостиной и маленькими глазами безучастно смотрели на позолоту и зеленый плюш. Приходилось переставлять все сначала.

В один весенний день пьяный Сиганов, босой, без шапки, остановился под окном дома отца Димитрия, скатал ком черной, тяжелой грязи и запустил им в блестящее окно. Со звоном посыпались стекла; второй комок грязи прилип к зеркалу, третий угодил в бронзовую лампу с шелковым абажуром.

Отец Димитрий, без рясы, выбежал на крыльцо и бестолково метался по широкому пустырю, на котором голубые лужи стояли в каймах талого снега. Он не кричал, а визжал от обиды и страха. Услышав этот визг, Сиганов застыл с откинутой назад рукой, в которой сжимал липкую грязь, с любопытством посмотрел на отца Димитрия, плюнул и ушел.

— В Сибирь иду! — кричал Сиганов, спускаясь к искрящейся реке, к истонченному, разрытому обрыву.

Отец Димитрий круто свернул в сторону и легкие дрожки запрыгали по кочкам.

— Боишься! — засмеялся Сиганов. — Не трону! надоели вы мне все. Если бы вы люди были, а то так, саранча…

— Хулиган! — крикнул батюшка. — Такому, как ты, в Сибири только и место.

— Это я-то хулиган? — спросил Сиганов, понижая голос до шепота, и в его фигуре, в выражении лица мелькнуло что-то дикое и хищное, совершенно чуждое мирной и тихой улице, грустным вербам над рекой, засыпающей, молчаливой степи.

— Ударь по лошадям, Егор! — закричал батюшка кучеру, но Сиганов успел уже выхватить вожжи и бешено гнал лошадей к обрыву, далеко под которым вечерними яркими цветами, пурпуром и золотом зацветала река. Лошади упирались и бились в упряжи; отец Димитрий выскочил на дорогу и что-то кричал мужикам, которые купались под обрывом. Из соседнего двора выбежал церковный староста Данилыч с двумя сыновьями. Все они разом набросились на Сиганова и сбили его с ног. Он сейчас же поднялся, отшвырнул повисшего на руке старосту и, ударив кнутом Егора, пошел обратно к площади.

— Вы были свидетелями! — кричал отец Димитрий. — Этого так нельзя оставить! Я губернатору буду жаловаться!

— Наплевать мне на твоего губернатора, — ответил Сиганов.

— Вы слышали?! Что же это такое?

— Оставь, батюшка! — суровым тоном сказал старик Данилыч, оправляя разорванную рубаху. — Дальше от него — меньше греха. Ему теперь один конец: он из всякого круга вышел. Помни, будешь жаловаться, я ничего не видел! У меня за домом сена пять стогов, чиркни спичкой, так полсела сгорит.

Чувствовалось какое-то скрытое беспокойство, затаенный страх в длинных, черных тенях, в шепоте верб, в красноватых, растекающихся мазках, которые заходящее солнце разбросало по стеклам окоп, по реке и пруду за селом.

Отец Димитрий молча пошел к дрожкам и угасшим голосом сказал Егору:

— Трогай! Уж если так с отцом духовным… Все вы тут заодно.

От обиды у него дрожала нижняя губа и хотелось плакать.

Степь и село, над которым поднимался проржавевший зеленый церковный купол, казались странными, непонятными и почти страшными.

— Наставления нет, — сказал Егор. — Вот народ и остается без последствий…

— Глуп ты, Егор! Какие тебе последствия? Пороть надо. Тюрьма нужна.

Егор хитро улыбнулся.

— Всех в тюрьму не спрячешь. Сиганов-то этот не один: у каждого язва.

— Ну, погоняй! Разговаривать вы все мастера.

На углу площади Сиганов столкнулся с Филатом Хомутовым, растрепанным мужиком, имевшим такой вид, как будто он постоянно кружился в каком-то вихре. С растрепанными волосами, выбивавшейся из штанов рубахой, Филька, пошатываясь, перебирался от дома к дому, удерживаясь за плетни и заборы, а когда выходил на дорогу, то его подхватывала невидимая буря и начинала кружить между пыльным бурьяном.

Хомутов недавно еще считался самым зажиточным хозяином во всей Песчанке. Работали сыновья, а отец любил умственные разговоры и с жадностью читал все, что попадало ему под руку. Много лет он читал только Библию, привык к иносказаниям, к пророчествам, к притчам, в которых любил отыскивать указания на окружающую его жизнь.

Апокалипсис Хомутов знал наизусть и толковал его так, что в этой книге, как в спокойной реке, отражались все события, известия о которых доходили до Песчанки.

Потом Хомутов увлекся чтением газет, но старая привычка осталась и в каждой строке он старался найти что-то важное, большое и мудрое, нарочито скрытое автором под видом какого-нибудь пустого сообщения в хронике или фельетонной болтовни. Каким-то чудесным образом великая древняя поэма сплелась с мелкой степной жизнью, и от этого сплетения каждое, даже самое ничтожное событие получало огромное значение, горело и сверкало, как кусок стекла, на который упал луч вечного солнца.

Для Хомутова не было в мире ничего ничтожного: болезни, неурожай, свадьбы, — все находило себе место в огромном великолепном здании, поднимавшемся к небу и выше неба. Вся жизнь была тусклой и маленькой лужей, но где-то рядом она сливалась с бесконечным океаном, над которым проходят бури, плывут серые клубящиеся туманы и сверкают зарницы над далекими неведомыми берегами. Дыхание этого океана живо чувствовал Хомутов и, что бы он ни делал у себя на дворе, в темной унылой хате или в саду, он постоянно прислушивался к неземным голосам и по-детски просто верил, что он сам и его соседи, копающиеся в земле с утра до вечера, выполняют какое-то важное, необходимое дело, смысл и значение которого определены в полном согласии с высшей Правдой. Потом вся эта жизнь, красивая и цельная, сросшаяся глубокими, невидимыми корнями с древними откровениями, вдруг рассыпалась, распалась, как разваливаются обманчивые белые города, громоздящиеся высоко над степью в жаркий июльский полдень.

Младший сын, солдат, ушел на войну и не вернулся. Старший оказался вмешанным в нападении на почту и убийстве двух стражников. Его приговорили к смертной казни и повесили в губернском городе на тюремном дворе. Старик Хомутов в то утро, когда вешали его сына, забрался на колокольню соседней церкви и потом много раз со всеми мельчайшими подробностями, спокойно рассказывал и показывал, что делал палач, где стоял молодой Хомутов, как вынимали тело из петли и зарывали в яму. Эта картина, которую старик видел в голубом сумраке на тесном дворе, разом разбила его веру и жизнь. Он стал пьянствовать, продал опротивевшую ему землю, бестолково размотал и разбросал деньги. Когда он пил водку, то всегда ставил три стакана, один для себя, а два для своих мертвых ребят, и выдумывал такие тосты, за которые его сажали под арест, а один раз судили и приговорили на три месяца в тюрьму.

— В Сибирь иду, Филя! — кричал Сиганов, догоняя Хомутова под обрызганным золотом плетнем, над которым в тяжелой тени старых яблонь толкались комары и, спотыкаясь в воздухе, летал большой зеленый жук.

— В Сибирь! — Хомутов чему-то обрадовался и засмеялся. — Одна дорога. А у меня тут хуже Сибири! Я другое переселение надумал!

— Куда?

— Скоро и далеко! Вот пойду на речку и в омуте поищу новой стороны.

— Это тебя черт манит, — серьезно сказал Сиганов. — Он меня ночью водил по всему выгону: голос тонкий, а сам, как тощая собака.

— Знаю, — кивнул головой Хомутов и, смотря прищуренными, красными глазами на Сиганова, заговорил шепотом:

— Я как-то под утро шел по балке, туман расстилался в полчеловека, точно бабы холсты стлали; слышу, в лопухах кто-то смеется, раздвинул листья, а он там, сидит и смотрит на меня зелеными глазами.

— Ну что, — спрашивает, — и теперь в Бога веришь? Много помогает он тебе? — А сам от смеха давится.

— Ты-то, — говорю, — чего стоишь? У дьявола настоящая сила и власть, он царь зла, а ты мерзость, в лопухи забился, как жаба!

— Вот, вот! я-то и есть самое настоящее! Иной человек добром горит, насквозь светится, и верят люди, что в нем правда и святость, а внутри у него я, маленький, мохнатый, свернусь и лежу, жду, и чем больше он сияет, тем больше мне, мохнатому, приятно. Глубже меня ни до чего не докопаешься! какую чистоту и святость не тронь, а внутри-то все я!

— От него никуда не уйдешь! — Хомутов махнул рукой и, шатаясь, пошел дальше, чуждый и странный среди деловой жизни села. Сиганову казалось, что за стариком, вдоль плетней и навозных гатей, крадется кто-то увертливый, черный и липкий; хихикает, машет тонкими, жилистыми руками, прячется в густых тенях, осторожно обходя разбросанные солнцем багровые пятна, как кошка обходит лужи.

Он лег на спину, положил волосатые руки под голову, забылся тяжелым похмельным сном и видел, как зеленый свет месяца заливает угрюмую степь, как серебрятся туманы в небе и над балками, точно в темной воде, проходят стаи сверкающих рыб. Пропал широкий пыльный шлях, исчезли проселки, пьяная от зноя, ароматная степь кружилась и плыла под звездами, задевая их верхушками черных тополей.

Переселенческий поезд медленно тащился по горелой тайге. Черные, обожженные деревья высоко поднимались над яркой зеленью кустов и молодых березок; тянулись вздрагивающие от холода болота, прятались в корявой чаще коричневые ручьи, стыдливо уползавшие в трубы под насыпью, как бродяга в грязных лохмотьях, который торопится свернуть в глубь тайги с проезжей дороги. В этом лесу не было ни радости, ни веселья: он прятал в своей ощетинившейся, напряженной глубине страдание, какую-то боль, от которой судорожно свернулись стволы и ветви, испуганно цеплялись друг за друга сосны и пихты, замолчала вода и низко поникли тяжелые травы.