реклама
Бургер менюБургер меню

Сим Симович – Режиссер из 45г II (страница 21)

18px

— Вплести одно в другое… — наконец произнес он. — Хорошо. Я попробую. Я сделаю финал масштабным. Там будут трубы, будет мощь, будет весь объем нашего оркестра. Но под этим слоем золота я оставлю одну единственную скрипку. И если хоть один человек в зале услышит её голос, значит, мы победили. Но вы тоже будьте готовы, Владимир Игоревич. Если они поймут, что мы их перехитрили, пощады не будет.

Володя почувствовал, как напряжение в плечах немного отпустило. Он подошел к роялю и закрыл крышку клавиш.

— Я готов к любой ответственности. Главное — зафиксировать это на пленку. Против кадра и звука, которые уже существуют, бороться труднее, чем против намерений. Спасибо вам, Илья Маркович.

— Не благодарите, — Гольцман слабо махнул рукой.

Володя кивнул и направился к выходу. Его шаги по паркету теперь звучали более уверенно. Он понимал, что идет на сделку с совестью, но в этом времени, в этом 1945 году, иная тактика была невозможна. Ему нужно было дотащить свою «Симфонию» до берега, чего бы это ни стоило.

У самой двери он обернулся. Гольцман снова сидел за роялем, но лампу уже выключил. В полумраке зала его силуэт казался частью самого инструмента. И вдруг тишину разрезал один-единственный звук — чистая, высокая нота, взятая в верхнем регистре. Она звенела под потолком долго-долго, не желая растворяться в темноте.

Володя вышел в коридор. Ему казалось, что эта нота преследует его, напоминая о том, как хрупка правда и как дорого стоит право говорить её вслух. Он шел по Мосфильму, и в голове его уже монтировалась сцена на мосту. Он видел Сашку и Веру, видел контуры их тел против заходящего солнца, и теперь он знал, какая музыка будет звучать в этот момент. Она будет величественной и громкой, чтобы заглушить лай собак и скрип перьев доносчиков, но в самой её глубине будет биться маленькое, живое сердце, которое невозможно обмануть.

Он вышел на крыльцо студии. Дождь кончился, и город пах мокрым асфальтом и дымом. Где-то вдали угадывались огни Арбата. Володя глубоко вдохнул этот воздух, чувствуя, как в нем смешиваются тревога и решимость.

— Мы прорвемся, Илья Маркович, — прошептал он в темноту. — Мы обязательно прорвемся.

Он пошел к остановке трамвая, чувствуя, как в нем окончательно умирает Альберт из будущего и окончательно рождается Владимир Леманский, режиссер сорок пятого года, готовый сражаться за свою музыку до самого последнего кадра. И в этом была его новая, настоящая свобода.

Крымский мост выплывал из предрассветного марева медленно, словно столетний стальной кит, решивший наконец подняться на поверхность после долгого сна в холодных глубинах Москвы-реки. Его ажурные ванты, окутанные влажной взвесью тумана, казались издалека струнами гигантской арфы, на которой застыл невидимый оркестр. Воздух был настолько плотным и тяжелым, что каждый выдох съемочной группы превращался в седое облако, оседающее инеем на воротниках и окулярах камер. Пахло мокрым металлом, застоявшейся речной водой и тем резким, въедливым запахом мазута, который в сорок пятом году был неизменным спутником просыпающегося города.

Володя стоял на самом краю дощатого настила, установленного на платформе трофейного грузовика. Его руки были глубоко засунуты в карманы засаленного ватника, но даже сквозь плотную ткань он чувствовал, как пальцы подергивает мелкая дрожь — не от холода, а от того запредельного напряжения, которое всегда предшествует первому удару «хлопушки». Он смотрел на восток. Там, за темными силуэтами заводов и жилых кварталов, небо начинало наливаться тяжелым, багровым свинцом. Секунды тикали в его голове громче, чем ход карманных часов.

— Владимир Игоревич, я официально заявляю: это саботаж. Это чистое, беспримесное вредительство!

Голос Петра Ильича Ковалёва разрезал утреннюю тишину, как ржавая пила — сухую доску. Старый оператор, кутаясь в поношенное кожаное пальто, яростно протирал фланелевой тряпицей объектив тяжелой камеры «Дебри». Его лицо, испещренное морщинами, как карта отступления, выражало сейчас крайнюю степень профессионального негодования.

— Вы посмотрите на экспонометр! — Ковалёв сунул под нос Володе прибор, стрелка которого едва дрожала. — У нас здесь нет света. У нас здесь серая каша. А вы требуете, чтобы я развернул аппарат прямо на солнце. Вы понимаете, что такое съемка в контрсвете на этой пленке? «Агфа» — девка капризная, она нам за такой фортель не проявит ничего, кроме сплошного черного пятна!

Володя обернулся к нему. В полумраке его глаза казались глубокими провалами, но в них уже начал отражаться первый, еще робкий отблеск зари.

— Петр Ильич, дорогой мой, — голос Володи звучал удивительно спокойно, почти ласково, что пугало оператора еще сильнее. — Мне не нужна ваша правильная экспозиция. Мне не нужно, чтобы лица Сашки и Веры были прорисованы так, будто мы снимаем их на паспорт. Я хочу, чтобы они исчезли.

Ковалёв замер, приоткрыв рот. Он медленно опустил тряпицу и посмотрел на режиссера как на человека, окончательно утратившего рассудок от недосыпа.

— Исчезли? — переспросил он шепотом. — Мы тратим триста метров дефицитного негатива, выбитого Борисом Петровичем с боем, чтобы главные герои… исчезли?

— Именно так, — Володя подошел к камере и коснулся её холодного корпуса. — Посмотрите на этот мост. Он сейчас — граница между ночью и днем, между войной и миром. Я хочу видеть их силуэты. Черные, четкие контуры против ослепляющего, яростного солнца. Пусть зритель не видит их глаз — он увидит в этих тенях себя. Каждого, кто стоял здесь в сорок первом, провожая полки, и каждого, кто стоит здесь сейчас. Это не технический брак, Петр Ильич. Это метафора свободы.

— Метафора… — проворчал Ковалёв, начиная возиться с креплениями штатива. — Худсовет ваши метафоры назовет «браком по неопытности» и заставит меня переснимать всё в павильоне под юпитерами. Вы понимаете, что у нас вместо лиц будут дырки? Дырки в кадре! Громов напишет в отчете, что мы скрываем облик советского человека!

— Громов напишет то, что я ему продиктую, — отрезал Володя, и в его голосе прорезался металл. — А сейчас, Петр Ильич, ставьте фильтры. Перекрывайте диафрагму так, чтобы солнце не сожгло эмульсию, но оставьте этот ореол. Я хочу, чтобы вокруг их голов был свет. Такой свет, от которого больно глазам, но от которого невозможно отвернуться.

Вокруг них начала просыпаться съемочная группа. Лёха-звукооператор, пошатываясь от усталости, разматывал бесконечные бухты проводов, стараясь не задеть операторские рельсы. Массовка — десяток человек, изображающих случайных прохожих, — топала ногами, пытаясь согреться. Все они казались сейчас маленькими, незначительными деталями на фоне грандиозной декорации моста.

Володя поднялся на платформу грузовика. Он видел, как на горизонте вспыхнула тонкая, острая, как бритва, золотая нить. Туман начал медленно оседать, обнажая холодную сталь Крымского моста.

— Ребята! — выкрикнул он, и его голос разлетелся над рекой, усиленный эхом пролетов. — Внимание! У нас будет всего один шанс. Солнце не станет ждать, пока мы доспорим о правилах композиции. Сашка, Вера — на исходную!

Актеры, уже переодетые в свои сценические костюмы, вышли на середину проезжей части. Сашка в своей поношенной гимнастерке без погон выглядел удивительно органично в этом холодном рассвете. Вера, кутаясь в тонкое девичье пальто, поправила выбившуюся прядь. Они стояли на фоне бескрайней перспективы моста, и Володя вдруг понял: это именно то, что он видел во сне. Два человека, потерявших всё и обретших друг друга в этом великом, суровом и прекрасном городе.

— Петр Ильич, наводись! — скомандовал Володя.

Ковалёв, продолжая что-то невнятно бурчать под нос о «дилетантстве» и «погибшей репутации», прильнул к видоискателю. Он долго крутил кольцо резкости, настраивая аппарат. Его руки, привыкшие к старым, надежным схемам освещения, сейчас действовали вопреки всему его тридцатилетнему опыту.

— Я не вижу их глаз, Володя… — прошептал он, и в его голосе вдруг промелькнуло странное, почти детское удивление. — Только свет. Огромный, заливающий всё шар… И они. Две черные искры в этом пламени.

— Вот и держите этот свет, Петр Ильич, — Володя подошел и встал рядом с ним, глядя на сцену поверх камеры. — Не бойтесь тени. В ней сейчас правды больше, чем во всех наших софитах.

Небо на востоке взорвалось. Первый луч солнца ударил прямо в объектив, рассыпавшись тысячью бликов на линзах. Мост мгновенно окрасился в медно-красный цвет. Вода внизу закипела золотом. Это был тот самый момент, ради которого Володя перевернул всю свою жизнь, ради которого он спорил с Борисом Петровичем и убеждал Гольцмана.

— Приготовились! — Володя поднял руку. — Мотор!

Застрекотала камера — сухой, деловитый звук, похожий на стрекотание кузнечика в летнем поле. Сашка медленно обнял Веру за плечи. Они не двигались, они просто стояли, застыв против этого ослепительного сияния. В кадре действительно не было лиц. Были только два силуэта, две судьбы, два контура, которые солнце плавило и соединяло в единое целое.

Володя не дышал. Он чувствовал, как по его позвоночнику пробегает электрический разряд. Это было оно. Чистое кино. То, что невозможно объяснить словами, то, что живет только в пространстве между светом и тенью.