Сим Симович – Режиссер из 45г II (страница 19)
— Слышишь? — прошептал Володя. — Это и есть наша симфония. Без софитов, без пленки. Просто люди поют в темноте, потому что им больше не страшно.
Они стояли на балконе долго, слушая музыку и глядя на звезды, которые сегодня казались необычайно яркими. Пройдет время, пленка проявится, Борис Петрович будет спорить с Комитетом, а залы кинотеатров взорвутся аплодисментами. Но этот вечер на Покровке, этот запах картошки и искренние слезы в глазах старого оператора останутся в памяти Володи как самый главный кадр его жизни. Тот самый кадр, который невозможно ни смонтировать, ни переснять.
Голоса друзей и негромкий смех за балконной дверью постепенно стали глухими, словно комната с накрытым столом отодвинулась куда-то в иную реальность. Здесь, на узком балконе четвертого этажа, правил бал ночной воздух — колючий, пахнущий остывшим камнем и первым настоящим заморозком. Володя набросил на плечи Алины свой старый пиджак, который был ей велик и пах табаком, дождем и вчерашней стройкой.
Небо над Москвой в этот вечер было необычайно чистым. Без электрического зарева будущего, к которому Володя привык в своем 2025 году, оно казалось бездонным океаном, усыпанным алмазной крошкой. Звезды сияли так ярко и низко, что, казалось, протяни руку — и пальцы коснутся холодного мерцающего льда.
— Смотри, — прошептала Алина, прислоняясь спиной к его груди. — Вон там, прямо над шпилем, самая яркая. Она будто подмигивает нам.
Володя обнял её, согревая ладонями её руки. Он смотрел не на звезды, а на то, как их серебряный свет ложится на лицо Алины, делая её профиль тонким и почти прозрачным.
— Это Сириус, — тихо ответил он. — А чуть правее — Пояс Ориона. Знаешь, в моем… в учебниках говорили, что свет от них идет тысячи лет. Мы видим то, что случилось очень давно, а самих звезд, может быть, уже и нет.
Алина чуть повернула голову, заглядывая ему в глаза.
— Это звучит грустно. Значит, мы любуемся прошлым?
— Нет, Аля. Мы любуемся вечностью. Для них время не имеет значения, как и для нас сейчас. На этом балконе нет сорок пятого года, нет войн, нет даже нашего фильма. Есть только этот свет.
Она вздохнула, и облачко пара растаяло в воздухе. Она переплела свои пальцы с его пальцами, чувствуя надежное тепло его рук.
— Знаешь, о чем я думаю, когда смотрю на них? — спросила она.
— О чем?
— О том, что они видели всё. И как строился этот дом, и как мы сегодня стояли на лесах, и как Сашка пел. Им всё равно, кто мы, но мне кажется, они сегодня светят ярче, потому что мы… потому что мы живы. И потому что мы вместе.
Володя прижал её к себе крепче, уткнувшись подбородком в её макушку. В этот момент он остро почувствовал, что всё, через что он прошел, — этот странный прыжок во времени, страх неизвестности, борьба за каждый кадр — стоило одной этой минуты. Тишины, запаха её волос и этого бесконечного неба, которое больше не пугало своей пустотой.
— Аля, — позвал он негромко.
— Да?
— Обещай мне, что, когда всё это закончится — съемки, премьеры, суета, — мы будем вот так выходить на небо смотреть. Просто чтобы помнить, какие мы настоящие.
Она развернулась в его объятиях, положив ладони ему на плечи. Её глаза в полумраке казались глубокими, как само небо.
— Обещаю. Мы будем смотреть на них всегда. Даже когда станем совсем старыми и ты будешь ворчать, что на балконе сквозняк.
Володя рассмеялся, и этот звук, короткий и счастливый, улетел в ночную пустоту переулков. Он наклонился и коснулся её губ — поцелуй был легким, со вкусом мороза и нежности. Звезды над ними продолжали свой вечный танец, безмолвные свидетели того, как в холодном сердце послевоенной Москвы рождалось что-то гораздо более яркое и долговечное, чем любой свет далеких светил.
Где-то в глубине квартиры Гольцман взял на пианино финальный, торжественный аккорд, и Алина вздрогнула, возвращаясь к реальности.
— Пойдем? — шепнула она. — А то Петр Ильич решит, что мы сбежали со своего собственного праздника.
— Пойдем, — кивнул Володя. — Но это небо… я его обязательно сниму. В самом конце. Чтобы люди знали: над ними всегда есть свет.
Они еще мгновение постояли в тишине, рука в руке, бросив последний взгляд на бездонную высоту, а затем шагнули в тепло и шум комнаты, где их ждали друзья и новая жизнь.
Утро встретило Володю неласково. После вчерашнего тепла на Покровке, после звездного неба и робкого дыхания Алины на его плече, серый рассвет над «Мосфильмом» казался почти враждебным. Низкие тучи зацепились за трубы котельных, и мелкая, ледяная изморось сеялась на асфальт, превращая его в скользкое зеркало.
У входа в главный корпус его перехватила Людочка, секретарша Бориса Петровича. Она не улыбнулась, как обычно, а лишь быстро глянула по сторонам и кивнула на лестницу.
— Владимир Игоревич, к себе Борис Петрович просит. Срочно. С самого восьми утра рвет и метает, — шепнула она, поправляя выбившийся локон. — Вы… вы поаккуратнее там. У него на столе какая-то бумага.
Володя почувствовал, как внутри медленно, сантиметр за сантиметром, начинает натягиваться холодная стальная струна. Он поправил воротник пиджака и, не сказав ни слова, пошел вверх по широким ступеням. Коридоры студии, еще вчера казавшиеся ему родным домом, сегодня дышали казенным холодом. Эхо его шагов разлеталось по пустым пролетам, словно предупреждая о беде.
Дверь кабинета была приоткрыта. Изнутри пахло тяжелым табаком и застоявшимся кофе. Володя постучал и, не дожидаясь ответа, вошел.
Борис Петрович сидел за своим огромным столом, но не в кресле, а как-то боком, глядя в окно на пустой двор. Перед ним лежал чистый лист бумаги и рядом — небольшой, небрежно вырванный из тетрадки клочок, исписанный мелким, убористым почерком.
— Заходи, Леманский, — не оборачиваясь, проговорил директор. Голос его был глухим и каким-то надтреснутым. — Садись. В ногах правды нет.
Володя сел на жесткий стул напротив стола. Он молчал, ожидая первого удара.
Борис Петрович наконец повернулся. Лицо его казалось серым, под глазами залегли глубокие тени. Он медленно пододвинул к Володе тот самый тетрадный клочок.
— Читать умеешь? — спросил он, и в его глазах блеснула не то злость, не то отчаяние. — Тут про тебя. И про твою «Симфонию». И про Гольцмана твоего, и про девочку-художницу.
Володя взял бумагу. Пальцы не дрожали, но кончики их похолодели.
«Довожу до вашего сведения, — читал он, и буквы прыгали перед глазами, — что в снимаемом режиссером Леманским фильме под видом трудового пафоса протаскиваются идеи чуждого нам индивидуализма. Вместо показа руководящей роли партии в восстановлении столицы, режиссер акцентирует внимание на личных переживаниях персонажей, их „счастье“, оторванном от коллектива. Музыка композитора Гольцмана носит явно выраженный декадентский, джазовый характер, не соответствующий героической эпохе. Особое внимание прошу обратить на то, что в фильме намеренно эстетизируется бедность, а трудовой процесс на стройке представлен как некий „танец“, что является издевательством над рабочим классом…»
Володя дочитал до конца, где стояла аккуратная подпись: «Доброжелатель». Он медленно положил бумагу обратно на стол. В голове пронеслась короткая мысль из будущего: «Анонимка. Классика жанра». Но здесь, в 1945-м, это была не просто кляуза. Это был приговор.
— И что вы на это скажете, Борис Петрович? — спросил Володя, глядя прямо в глаза директору.
Борис Петрович резко встал, подошел к сейфу, достал из него пепельницу и с силой раздавил в ней недокуренную папиросу.
— Что я скажу? — он почти выкрикнул это, но тут же понизил голос до ядовитого шепота. — Я скажу, Леманский, что ты — идиот. Ты решил, что если война кончилась, то и бдительность кончилась? «Эстетизация бедности»! Ты понимаешь, чем это пахнет? Космополитизмом пахнет! Преклонением перед Западом! Тебе мало было вчерашнего патруля на Арбате? Тебе мало было того, что ты стройку в балет превратил?
Володя почувствовал, как в нем закипает спокойная, ледяная ярость. Он вспомнил лицо Сашки, когда тот пел на лесах. Вспомнил глаза Веры.
— Борис Петрович, вы сами вчера видели эти кадры. Вы сами сказали, что это — правда. Где здесь издевательство над рабочим классом? В том, что рабочий человек радуется жизни? В том, что он поет не по приказу, а потому что душа просит?
— Душа! — Борис Петрович хлопнул ладонью по столу так, что подпрыгнул графин. — В Комитете про душу слушать не будут! Им нужны показатели! Им нужен пафос! А у тебя что? У тебя в центре кадра — двое влюбленных и какая-то сомнительная музыка. Мне уже звонили, Володя. Не из Комитета даже. Из Горкома. Спрашивали, что это за «новую школу» мы тут развели.
Володя встал. Он казался выше и значительнее в этом душном кабинете.
— Значит, так, — сказал он, и голос его звучал твердо, как удары молота на стройке. — Я не буду переснимать ни одного кадра. И музыку Гольцмана я не трону. Вы наняли меня, чтобы я сделал кино, которое люди будут смотреть. Кино, которое даст им надежду. Если вы хотите снять очередную агитку, где все ходят строем и улыбаются по команде — ищите другого режиссера.
Борис Петрович замер. Он смотрел на Володю с нескрываемым изумлением. На его памяти никто и никогда не разговаривал с ним в таком тоне.
— Ты… ты понимаешь, что ты сейчас говоришь? — пробормотал он. — Ты же под монастырь меня подведешь. И себя. И девочку свою, Алину. Ты о ней подумал?